Допустим, так. Отец переехал в Шордич, чтобы видеться с Элоди. Освободил дом, чтобы туда въехал Клод, и дал ему повод выгнать Труди. Взволнованные визиты, серьезная поэзия, даже потерянный ключ были маневрами, чтобы убаюкать ее, чтобы она увереннее чувствовала себя с Клодом, чтобы их сблизить.
Клод опять наливает вино. В нынешних обстоятельствах это успокаивает — слышать, как он с тупой обстоятельностью ищет пустейшую мысль.
— Надо же как.
Труди полминуты молчит. А потом говорит заплетающимся языком — но содержание понятно:
— Я хочу, чтобы он умер. И чтобы завтра.
8
За этими теплыми живыми стенками леденящая история катится к отвратительному завершению. Летние облака густы, ни луны, ни ветерка. Но в разговорах матери с дядей — зимняя буря. Выдернута пробка из очередной бутылки, затем, очень скоро, еще одна. Пьяное течение несет меня вниз, слова их туманятся у меня в голове, но угадываю в них очертания своей погибели. Неясные фигуры на кровавом экране спорят в безнадежной борьбе со своей судьбой. Голоса то громче, то тише. Когда они не обвиняют и не ссорятся, они составляют заговор. Сказанное висит в воздухе, как смог в Пекине.
Кончится плохо, и дом тоже чует свою кончину. В разгар лета февральский шторм ломает сосульки на желобах, шабрит кирпичную кладку фронтонов, срывает шифер с наклонной кровли. Холод просовывает пальцы в истлевшую замазку немытых окон, лезет в дом из кухонных сливов. Я дрожу от холода. Но это не кончится, плохому не видно конца, и плохой конец покажется благословением. Ничто не забудется, ничто не смоется в канализацию. Мерзкое вещество засело в изгибах стоков, недоступное сантехнику, висит в гардеробах с зимней одеждой Труди. Вонь его питает застенчивых мышей под плинтусом, выкармливает из них крыс. Мы слышим там грызню, возмущенные ругательства, но никто не удивляется. Время от времени мы с матерью уединяемся, чтобы она могла присесть и с кряхтением обильно пописать. Чувствую, как мочевой пузырь перестает жать на голову, и мне становится легче. За столом — снова подлые планы и рассуждения. Ругались не крысы, а мой дядя. Грызня — это мать грызет соленые орешки. Ест для меня безостановочно.
Здесь я сонно думаю о своих льготах — безопасности, невесомом покое; ни задач, ни преступлений, ни вины. Думаю о том, что должно было бы дать это заточение. Меня преследуют две противоположные идеи. Я слышал о них в подкасте, не поставленном на паузу, пока она говорила по телефону. Мы на кушетке в отцовской библиотеке, окна распахнуты очередному знойному полудню. Скука, сказал мсье Барт, не так уж далека от блаженства; скука — это наслаждение, увиденное с другого берега, с берега удовольствия. Совершенно точно. Ситуация современного зародыша. Подумайте: ничего не делать, только быть и расти, причем рост не назовешь сознательным актом. Радость чистого существования, монотонность неразличимых дней. Затянувшееся блаженство — это скука экзистенциального порядка. Мое заключение не должно быть тюрьмой. Здесь мне положена привилегия и роскошь одиночества. Я говорю как невинный, но воображаю оргазм, длящийся вечность, — вот вам скука в царстве возвышенного.
Таково было мое наследство по отцовской линии, пока моя мать не захотела его смерти. Теперь я живу внутри истории и весь в тревоге за ее исход. Какая уж тут скука или блаженство?
Мой дядя встает из-за кухонного стола и валит к стене, чтобы выключить свет и впустить в окна зарю. Если бы он был моим отцом, он мог бы прочесть стихи про утро. Но сейчас у них только практическое соображение — пора спать. Спасен: пьяные, совокупления не будет. Труди встает, мы с ней качаемся. Если бы мне хоть минуту побыть вверх головой, не так бы тошнило. Как я скучаю по прежнему простору, кувырканию в океане!
Поставив ногу на первую ступеньку, она останавливается, чтобы оценить предстоящее восхождение. Лестница поднимается круто и сходится в перспективе где-то уже у луны. Чувствую, как она взялась за перила в моих интересах. Все-таки люблю ее, хочу, чтоб она это знала, но если опрокинется на спину, я погиб. Теперь идем по большей части наверх. По большей части. Клод впереди нас. Надо было бы идти в связке. Держись за перила крепче, мама! Усилия такие, что никто не разговаривает. Через много минут, после многих вздохов и стонов, мы поднимаемся на площадку второго этажа, и оставшиеся шесть шагов по горизонтали тоже даются трудно.
Она садится на свой край кровати, чтобы снять сандалию, валится набок с сандалией в руке и засыпает. Клод трясет ее за плечо, будит. Вместе они бредут в ванную, роются в переполненных ящиках, ищут парацетамол, по два грамма на брата, против будущего похмелья.
— Завтра много дел, — замечает Клод.
Это уже сегодня. В десять придет отец; сейчас почти шесть. Мать жалуется, что весь мир, ее мир, кружится, когда она закрывает глаза. Я думал, что Клод больший стоик, сделан, как говорится, из более стойкого материала. Но нет. Через пять минут он устремляется в соседнее помещение, чтобы упасть на колени и обнять унитаз.
— Подними сиденье! — кричит Труди.
Тишина. Потом начинается, малыми порциями, но с большим старанием. И громко. И вскрик, внезапно оборвавшийся, как будто болельщику на стадионе всадили в спину нож.
В семь они засыпают. Я — нет. Мысли у меня кружатся вместе с ее миром. Отец отказался от меня, возможная его судьба, моя ответственность за нее, затем судьба моя собственная, моя неспособность предупредить его или что-то сделать. Мои сопостельники. Обессилены и откажутся от попытки? Или хуже — сделают неумело, попадутся, и их посадят. Отсюда — призрак тюрьмы, преследующий меня последнее время. Начать жизнь в камере, где блаженства не бывает, а за привилегию скуки еще надо побороться. А если у них получится — тогда Тимбукту. Я не вижу плана, не вижу пути к сколько-нибудь мыслимому счастью. Я хочу никогда не родиться…
* * *
Слишком долго спал. Меня будит крик и сильные неритмичные толчки. Опять гонки по вертикальной стене. Нет. Не то. Это она спускается по лестнице, слишком быстро, и небрежной рукой едва держится за перила. Вот чем это кончится: отскочивший прижимной прут вытертой ковровой дорожки или загнувшийся ее край — и вниз головой, и вечная тьма на смену моим частным сумеркам. Держаться мне не за что, только за надежду.
А крик был дядин. Он опять кричит:
— Я выходил за напитком. У нас двадцать минут. Свари кофе. Остальное я сделаю.
Его смутные планы насчет визита в Шордич похерены матерью — ей невтерпеж. В конце концов, Джон Кейрнкросс не такой дурак. Он ее выставит, и быстро. Ей надо действовать сегодня же. Некогда заниматься косами. Она оказала гостеприимство любовнице отца — брошена раньше, чем сама бросит, как говорят в этих передачах с ответами на личные вопросы. (Подростки звонят с такими проблемами, что поставили бы в тупик Платона и Канта.) Гнев Труди — океанический, глубок и обширен; это ее стихия, ее самосознание. Я понимаю это по ее изменившейся крови, которая протекает через меня, по зернистой ее консистенции, потому что тельца ее стеснены и раздражены, тромбоциты треснуты и обколоты по краям. Мое сердце борется с рассерженной материнской кровью.