— Эти совы. Они реальные или как бы что-то символизируют?
— Нет-нет, — живо откликается Элоди. — Они реальные. Я пишу из жизни. Но, понимаете, читатель сам привносит символы, ассоциации. Я не могу им запретить. Так устроена поэзия.
— Совы всегда мне представлялись мудрыми, — говорит Клод.
Поэтесса выдерживает паузу — не было ли в этом иронии. Оценив его, спокойно отвечает:
— Дело ваше. Спорить с этим не могу.
— Совы злые, — говорит Труди.
Элоди: Свиристели — тоже. Как вся природа.
Труди: Несъедобны, вероятно.
Элоди: А когда высиживают — ядовиты.
Труди: Да, когда высиживает, может и убить.
Элоди: Не думаю. Стошнить от них может.
Труди: То есть если вцепится когтями в лицо.
Элоди: Такого не бывает. Слишком робкие.
Труди: Пока не раздразнят.
Диалог непринужденный, тон спокойный. Светская болтовня или обмен угрозами и оскорблениями — не понимаю, не хватает жизненного опыта. Если я пьян, тогда и Труди тоже, но по ее поведению не скажешь. Ненависть к Элоди — теперь, несомненно, сопернице — может быть эликсиром трезвости.
Джон Кейрнкросс, кажется, вполне согласен переуступить жену Клоду Кейрнкроссу. Это ожесточает мою мать, она считает, что отвергать и переуступать — исключительно ее решение. Она может отказать отцу в Элоди. Может вообще отказать ему в жизни. Но я могу ошибаться. Отец читает ей стихи в библиотеке, чтобы ухватить, наверное, лишнюю минуту в ее обществе, позволяет ей выгнать себя на улицу. (Иди же, наконец!) Не знаю, что думать. Все не сходится.
Но сейчас некогда думать. Он встал, громоздится над нами, в руке бокал, покачивается совсем чуть-чуть, готовится произнести речь. Тихо, все.
— Труди, Клод, Элоди, я, может быть, буду краток, а может быть, нет. Какая разница? Вот что хочу сказать. Когда любовь умирает и брак в развалинах, первой жертвой становится честная память, беспристрастный взгляд на прошлое. Слишком обременительно, слишком болезненно для настоящего. Это призрак былого счастья на пиру опустошенности и неудачи. И теперь, на встречном ветру забвения, я хочу поставить мою маленькую свечу и посмотреть, далеко ли достигает ее свет. Почти десять лет назад, на далматинском берегу, в дешевой гостинице без вида на Адриатику, в комнатке в восемь раз меньше этой, на кровати шириной едва ли в метр мы с Труди провалились в любовь, и были восторг и доверие, радость и покой без горизонта, без времени, неописуемые словами. Мы повернулись спиной к миру, чтобы придумать и построить наш собственный. Мы возбуждали друг друга притворной яростью, нежили друг друга, давали друг другу прозвища и говорили на своем особом языке. Мы не знали, что такое смущение. Мы жили героически. Мы были убеждены, что стоим на вершине, куда никто еще не поднимался, ни в жизни, ни в поэзии. Наша любовь была такой утонченной и грандиозной, что казалась всечеловеческим законом. Это была этическая система, принцип общения с другими, настолько непреложный, что мир его как-то даже не замечал. Когда мы лежали на узкой кровати лицом друг к другу, и смотрели друг другу в глаза, и разговаривали, мы заново создавали себя. Она брала мои руки и целовала, и я впервые в жизни их не стыдился. Наши семьи мы описывали друг другу в подробностях, и они наконец стали понятны нам. Мы любили их безоглядно, несмотря на все сложности в прошлом. То же самое — с нашими лучшими, самыми важными друзьями. Мы могли искупить грехи каждого, кого знали. Наша любовь была благом для всего мира. Наши занятия в постели были продолжением наших разговоров, разговоры — продолжением постели.
Когда закончилась та неделя, мы вернулись и стали жить здесь, в моем доме, любовь продолжалась — месяцы, потом годы. Казалось, ничто не может ей помешать. Поэтому, прежде чем продолжить, я поднимаю бокал за ту любовь. Пусть мы никогда от нее не отречемся, не забудем ее, не исказим, не назовем иллюзией. За нашу любовь. Она была. И это правда.
Слышу шарканье и неохотную бормотню поддерживающих тост, а ближе — как сглатывает мать перед тем, как сделать вид, будто тоже выпьет. Думаю, ее покоробил «мой дом».
— Теперь, — продолжает отец, понизив голос, как будто входит в похоронный зал, — любовь себя исчерпала. Она не унизилась до рутины, до оплота в старости. Она умерла быстро, трагически, как и должна умереть большая любовь. Опущен занавес. С ней кончено, и я рад. Труди рада. Все, кто знает нас, рады и испытывают облегчение. Мы верили друг другу — теперь не верим. Мы любили друг друга — теперь она мне отвратительна так же, как я ей. Труди, милая моя, мне видеть тебя невыносимо. Бывали моменты, когда я мог задушить тебя. Бывали сны, счастливые сны — я видел, как мои пальцы пережимают твои сонные артерии. Знаю, что у тебя ко мне такое же чувство. Но это не повод для сожалений. Лучше будем радоваться. Это просто черные чувства, надо освободиться от них, возродиться к новой жизни и новой любви. Мы с Элоди обрели эту любовь и связаны ею до конца жизни.
— Подождите, — говорит Элоди.
Думаю, ее пугает папина невежливость.
Но он не дает себя перебить.
— Труди и Клод, я рад за вас. Вы сошлись в самую подходящую минуту. Никто не может отрицать: вы вполне заслужили друг друга.
Это проклятие, но в интонации отца не слышно второго смысла. Связаться с мужчиной, таким пустым, как Клод, но сексуально активным — судьба не простая. Его брат это знает. Но тс-с. Он продолжает говорить.
— Теперь о делах. Будут споры и напряженность. Но общая схема проста, и это — наше благословение. У тебя, Клод, прекрасный большой дом в Примроуз-Хилле; ты, Труди, можешь переехать туда. Завтра утром я перевезу сюда кое-какие вещи. Когда ты выедешь и декораторы закончат работу, Элоди переберется ко мне. Предлагаю первый год или около того не встречаться, а там посмотрим. Развод должен быть простой. Важно все время помнить, что мы должны вести себя разумно и цивилизованно и помнить, какая это удача, что мы снова обрели любовь. О’кей? Хорошо. Нет-нет, не вставайте. Мы сами себя проводим. Труди, если будешь здесь, завтра утром около десяти увидимся. Я ненадолго — мне сразу надо в Сент-Олбанс. Да, кстати, я нашел свой ключ.
Слышно, сдвинулся стул: это встала Элоди.
— Подождите, можно мне теперь что-то сказать?
Отец весело и твердо:
— Категорически — нет.
— Но…
— Все. Пора идти. Спасибо за вино.
Легкое покашливание, затем их удаляющиеся шаги по кухне и на лестнице.
Мы слышим, как они уходят; мать и ее любовник сидят молча. Слышим завершающий звук закрываемой парадной двери наверху. Точка. Труди и Клод ошеломлены. У меня в голове разброд. Чем я был в отцовской декларации? Мертвец. Вниз головой в погребальном холме, в утробе ненавистной бывшей жены. Даже не упомянут, даже между прочим, даже не проигнорирован, как не относящийся к делу. Должен «год или около того» пройти, прежде чем меня увидит мой спаситель. Он воздал должное честной памяти, а обо мне он забыл. В погоне за вторым своим рождением моим пренебрег. Отцы и сыновья. Я однажды слышал и не забуду. «Что их в природе связывает? Течка, приступ слепой похоти»
[12].