Но этот «лежебок», даже в больницу ходивший не каждый день, вдруг оставил свои книги, водочку с соленым огурцом, непременное пиво, умные монологи перед почтмейстером, и стал ходить в палату № 6. Оказалось, что давно искомый и желанный собеседник был рядом, во флигеле, похожем на тюремную постройку. Как Громов оказался здесь? Что у него в прошлом? В детстве — жестокие отцовские побои. Но потом был университет. И вдруг — смерть брата от чахотки; суд над отцом за подлоги и растраты; продажа с молотка дома и всей движимости; грошовые уроки, полуголодное студенческое существование; смерть матери; оставленный университет; безотрадная служба судебным приставом. И такое же, как у доктора, запойное чтение.
Однажды всё сорвалось. Он встретил на улице двух арестантов в кандалах и с ними четырех конвойных с ружьями: «Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму». И он «весь отдался отчаянию и страху». В больницу несчастного положили потому, что «дома не на что было жить и лечиться», а не потому, что он был опасен, И город о нем забыл.
Доктор Рагин, когда-то поставивший диагноз, что Громов психически болен, случайно обрел в нем замечательного собеседника. И несмотря на различие во взглядах испытал радость общения. Приходил в палату, садился на кровать рядом с Громовым, и они часами, днями беседовали. И, может быть, поняли бы друг друга… Но Рагина отправили в отставку за странное поведение, странные речи. Без пенсии, без пособия. Теперь успокаивали его не былые рассуждения, почерпнутые в сочинениях стоиков, а пение церковного хора, слушая которое, он «думал об отце, о матери, об университете, о религиях». И жалко было уходить из храма. Вскоре после припадка, а в сущности, потому же, почему и Громова (не на что было жить и лечиться), немолодого доктора поместили в палату № 6, из окна которой было видно только тюрьму. И ему стало страшно, обидно, а потом больно. Не только от побоев Никиты, но и от мук совести, от мысли, что «такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями». И он знал об этом.
Кто-то незримый провел читателя, как Вергилий, через ад палаты № 6 («Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри»). Потом по ужасающей больнице: «В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. <…> Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. <…> Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах <…> смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на местах». И так всё продолжалось двадцать лет, во всё время служения Рагина.
Как далекое эхо, может быть, отозвалось в этом описании то, что рассказал доктор Архангельский в своем «Отчете» о российских домах призрения: о помещениях, напоминавших каземат или тюрьму; о врачах, заходивших сюда мимоходом; о больных, которых смотрители и прислуга «пользовали» в основном «кулаками».
В повести, в кратких жизнеописаниях Громова и Рагина, упоминались события, схожие с реалиями из жизни Чехова (брат, умерший от чахотки; утраченный дом; описанное имущество; репетиторство; отцовские побои; даже запомнившееся современникам якобы желание Чехова поступить после гимназии в духовную академию; радость от церковного пения).
Неведомые читателю автобиографические реалии дополнялись, объединялись в повести с подробностями из жизни сахалинской каторги, пока еще неизвестными читателю. Чехов работал над книгой одновременно с повестью. Может быть, отсюда и созвучие: уподобление палаты № 6 тюрьме; упоминания в повести кандалов, конвойных, решеток на окнах, забора с гвоздями. Или дело не в этом, а в том «нехорошем» чувстве, которое Чехов пережил на Сахалине, и оно теперь определяло точку зрения на сущее, интонацию всего, о чем он писал. И поэтому в повести «Палата № 6» та же очевидная или подспудная тема: страх, ужас, тревога, владеющие душой человека.
В повести «Дуэль» (1891) — страх героя перед завтрашней дуэлью и перед предстоящей ночью, в которую ему «предстояло пройти» гору лжи. А обойти ее «не было сил и уменья». И Лаевский словно «заболел внезапно», обессилел. В рассказе «Жена» (1892) у каждого из супругов свой страх, свое беспокойство, своя ненависть, отчего оба как будто «ослабели». Ей страшно с мужем, ему страшно без нее. Герою рассказа «Соседи» (1892) жутко встречаться с любимой сестрой, тайком сбежавшей из дома. Его мучили «страх и досада на себя» и рисовались «страшные картины будущего». Еще страшнее герою рассказа «Страх» (1892), который, сидя на ступеньках деревенского храма, завел разговор о том, что не понимает и боится жизни, что страх отравил его, что он не может понять, что в его поступках ложь и что правда.
Что за скрытый душевный страх у людей обеспеченных, здоровых, думающих? Почему в этих рассказах самые важные разговоры происходили ночью, когда мир залит лунным светом? Хотя замыслы некоторых из них, судя по записным книжкам Чехова, томили его во время первого заграничного путешествия, в солнечной Италии. Может быть, потому, что послесахалинские рассказы и повести писал человек, сказавший после поездки: «Я видел всё; стало быть, вопрос не в том, что я видел, а как видел»?
Но поймут ли его? Чехова упрекали после «Степи», «Огней» и «Скучной истории» за неясность финала, за то, что непонятно, как же автор относится к своим героям и к жизни вообще. После Сахалина эта неясность, а на самом деле надежда, что читатель сам даст ответ, усилилась.
Сюжетом становилось настроение, захватывавшее читателя. Финалы — еще более рассчитанными на думающего человека: «Да, никто не знает настоящей правды» («Дуэль»); — «Что будет дальше, не знаю» («Жена»); — «Вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить» («Соседи»); — «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»); — «Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно» («Палата № 6»).
Как раз в дни после завершения повести, когда ее набирали в типографии, Чехов написал Лейкину: «Вы пишете, что беллетристы нынче вялы. Да, вялы. Но кто теперь гибок? Главная причина — куража нет. Работать без страсти, для бесстрастных читателей <…> поневоле будешь вялым». Но его собственная проза обретала внутреннюю страстность, которая могла оттолкнуть или оставить равнодушным бесстрастного читателя. Чехов рисковал. Он уже потерял тех, кто по-прежнему читал «Осколки», «Будильник», но без Чехонте и «Новое время» без Ан. Чехова.
Герои первых послесахалинских повестей и рассказов, как сказано автором о некоторых из них, «отшатывались» от себя, ужасались себе. Но не отшатнутся ли читатели от такого героя? Примут ли они новые отношения между собой и героем, собой и автором, героем и повествователем, которые предлагал Чехов? Да, работа над таким повествованием грозила сочинителю нервным срывом, но и читателю было не легко.