Сильнее становился запах горелой соломы, каменного угля и нечистот.
Бродский пронзительно смотрел в глаза Магдалине Георгиевне. Та не опустила своих. Лютая ненависть и презрение были в ее прекрасных глазах. Так продолжалось несколько мгновений, показавшихся Акантову бесконечно долгими…
– Что ж?.. – наконец, задыхаясь от негодования, сказала Могилевская. – Называет себя белым!.. Х-ха!.. Я этого человека знаю… От-тлично знаю… Вы его будете судить?.. Напрасно… Таких людей не допрашивают…
– Он – коммунист?
– Господин полковник… Ну, что они говорят такого. Ну чего они могут про меня знать?.. Они же знают, что я пьянист, им на пьянино аккомпанировал. Они же меня видали, какой я коммунист? Я же белый, как чистый снег…
Магдалина Георгиевна быстро повернулась от Бродского и широкими, быстрыми шагами пошла с площади. Отойдя шагов на тридцать, она остановилась и сказала низким, густым, контральтовым голосом:
– Да, полковник, этот человек – коммунист.
Бродский стоял, низко опустив голову. Было что-то бесконечно жалкое в его фигуре. Арчаков посмотрел на Бродского, потом на Могилевскую, и строго сказал:
– Вы уверены в этом, сударыня?..
Магдалина Георгиевна снова пошла, сопровождаемая Белоцерковским. Она шла с высоко поднятой головой:
– Он предатель, – кинула она на ходу, и взяла Белоцерковского под руку.
Страшным видением показалась тогда Акантову эта женщина, быстро шагавшая мимо серой толпы красноармейцев, мимо трупов и арестованных…
И почему-то, вспоминая все это теперь, в тихую берлинскую ночь, Акантов подумал: «А ведь что-то есть общее между Могилевской и только что виденной мною Дусей Королевой…».
XVII
Днем был суд. Акантов в нем не участвовал. Триста китайцев, часть матросов бронепоезда и двадцать коммунистов, отобранных комендантом Арчаковым, подлежали уничтожению. Дело Бродского было выделено. Оно запуталось.
За завтраком, в помещении пристанционного трактира, комендант говорил Акантову:
– У меня, знаете, Егор Иванович, странное впечатление от этого жиденыша… По приказанию комиссара в Москве собирал труппу артистов для агитационного поезда южного фронта. Так ведь его заставили это делать… Я отнюдь не юдофил, но мне все говорит, что он не коммунист, а вот артисточка-то наша, от которой тут все наши без ума, наводит меня на размышления… И что-то жиденыш этот про нее знает, да пока не говорит, то ли боится, то ли жалеет ее. И, если я кого поставил бы к стенке, так это многоуважаемую Магдалину Георгиевну, а того жиденыша отпустил бы с миром. Иди и больше не греши…
– Что же постановили?.. – спросил Акантов.
– Да приказал пока посадить в подвал, до выяснения личности. И часового не приставлю. Никуда он не убежит… А показания может дать прям аховые… Ключ поручику Гайдуку передал. Мы не красные, мы должны быть, прежде всего, справедливы. Мы должны искать правду…
Расстреливали приговоренных под вечер. Заведовал этим поручик Гайдук, и в его распоряжение был назначен взвод из люто ненавидящих коммунистов людей. Это были убежденные, считавшие, что, в условиях гражданской войны, иного выхода нет. Куда же девать эту заразу?
Комендант Арчаков уехал в штаб. Отряд, занявший станцию, отдыхал, расположившись по квартирам в поселке. О красных не было слышно, и, с обычным презрением к опасности, а, отчасти, и потому, что при отряде не было кавалерии, разведки не было выслано, и охранения не выставляли. Все было тихо кругом. Занятие станции казалось отдельным, случайные эпизодом; вокруг была ровная степь, на много верст было видно кругом, и везде было пусто, и тишина могилы стояла на железнодорожных путях…
В большой зал трактира собрались офицеры отпраздновать блестящую победу. Из вагона агитационного поезда притащили пианино. Белоцерковский обещал придти с Магдалиной Георгиевной. В поселке нашелся самогон, а в броневом поезде оказались и бутылки неплохого вина; ужин готовили на славу.
Акантову волей-неволей пришлось быть на этом ужине. Его помещение было в этом самом зале.
Он сидел в углу стола, на почетном месте, рядом со своим другом, доктором Баклагиным. Он пил мало.
Шумная беседа шла кругом него. Этот ужин был оазисом среди пустыни непрерывного холода смерти постоянных боев. Каждому хотелось забыться, хотя на час одурманить себя и уйти от пережитых волнений и ужасов.
Давно не видели женщин. Артистка, появившаяся снова в русском сарафане, в кокошнике, расшитом стекляшками, с подмазанными щеками, подведенными глазами, нарумяненная и набеленная, показалась изумительно красивой. Все было к ее услугам. Каждый старался ей угодить.
Но уже ходили среди офицеров слушки, что артистка-то она артистка, и, говорят, первоклассная, но зачем же была она у красных? И сосед тихо шептал на ухо соседу: «А что, как эта прелестная Магда и точно коммунистка?».
И, возможно, что слушки эти дошли до самой Магдалины Георгиевны. Она вдруг встала и сказала прекрасным, звучным и задушевным голосом:
– Господа!.. Все-таки… чувствую… странно вам… Вчера вечером сидела с красноармейцами… с комиссарами… с лютыми врагами вашими… – Магдалина Георгиевна обвела томными глазами офицеров, тяжело вздохнула, и сказала с видимым отвращением: – с чекистами!.. Сегодня сижу с вами… Артистка… Много этим сказано… Я пела и декламировала перед Государем Императором… Я обожала Государя… молилась на него…
Несказанно тепел, чист, ясен и красив стал ее прозрачный, низкий голос. Он шел к сердцу.
Осоловелые от усталости и от вина, добровольцы подняли головы, и глаза их прояснились.
– Магда, – влюбленным вздохом прошептал Белоцерковский.
– Государь отрекся… Государя арестовали… Государя истязали и убили… Моя, господа, была обязанность не допустить до этого?..
Магдалина Георгиевна опять сделала длинную паузу, и с силой сказала:
– Это была ваша обязанность, господа!.. Я служила искусству. Мое искусство – будить чувства, заглядывать в глухие, на замок замкнутые, тайники человеческой души… Я заглянула в эти страшные дни в ваши, офицерские души, и поняла… Вы ничего уже не могли сделать…
И снова было молчание и тишина, но тишина стала напряженной и страшной. Кое-кто тяжело вздохнул. Было душно в низкой бревенчатой столовой деревенского трактира. От нескольких керосиновых ламп, висевших под потолком, было яркое, нелепое освещение. В нем высокая женщина, стоявшая в голове стола, казалась по неземному красивой и, вместе с тем, зловещей.
Магдалина Георгиевна продолжала тихим голосом:
– Это, господа, я не тост говорю… Я вспоминаю… И стараюсь объяснить… Не вам, но себе объяснить… И вот, я вспоминаю самое, самое ужасное. Ужаснее теперешнего, ибо то было начало… До жути ужасное…
Магдалина Георгиевна перевела дыхание. Точно трудно ей было говорить: задыхалась она.