– Это как Маркузе? – спросил я, пряча номерок в карман брюк.
– Что-о? – заморгал Погребняк и вдруг почему-то разозлился: – Сам ты как Маркузе, понял?! Маркузе – это для таких олухов, как ты, которые ни в чем не рубят. Нормальные люди, как я, как Тёма Магун, уже давно читают Адорно. Ясно?!
Я покорно кивнул. Философа Магуна я хорошо знал. В философии он был человеком авторитетным.
Потом мы сидели в большом зале и слушали одного московского философа. Было очень душно. Тот выступал долго и говорил о программе немецкого идеализма, сочиненной Гегелем, Шеллингом и Гёльдерлином. Помню, он сказал, что их модели мира предполагают, будто грань между субъектом и объектом размывается, и они, субъект и объект, едва ли становятся различимы. Возникает точка, развивал свою мысль философ, где субъект уже становится объектом, а объект – субъектом. Свое выступление московский философ завершил сложным афоризмом, что, мол, ежели мы меняем мир, то и сами в нем меняемся. «Этот лозунг, – заключил докладчик, – начертали на своих знаменах все марксистские революции». После чего все с энтузиазмом захлопали.
Во время кофе-брейка я отыскал Погребняка. Он стоял возле фуршетного столика с двумя девушками и что-то им рассказывал. Увидев меня, он прервался и тяжело вздохнул.
– Извините, девушки, – сказал я. – Саша, у меня к тебе философский вопрос.
– Какой? – иронически переспросил Погребняк и скрестил руки. – Философский? У тебя?
Девушки захихикали и начали шептаться. Одна из них принялась теребить янтарные бусы на пологой груди. Я смутился.
– Ладно, – смилостивился он. – Давай свой вопрос…
– Саша, я вот не понял, как это так, что субъект становится объектом, а объект субъектом? Объясни…
Погребняк в ответ уставился на свои ботинки, толстые и раздутые, как баклажаны, потом погладил небритый подбородок и перевел взгляд на девушек:
– Значит, так, Андрюша… Я тебе сейчас стихотворение одно прочту, ясно? А ты, пожалуйста, запомни и заучи наизусть.
Он шумно прочистил горло и произнес:
Как у наших у ворот Шарик Бобику дает
А потом – наоборот: Бобик Шарику дает.
Я осторожно поправил очки. Одна из девушек, та, что с янтарными бусами, слюняво фыркнула.
– Понял теперь, как субъект становится объектом? – спросил Погребняк.
Я кивнул.
– А ну-ка повтори!
Я послушно повторил. В конце концов, если унижаться, так уж до конца.
– Молодец! – Погребняк потрепал меня по плечу, потом поднял вверх указательный палец и резюмировал:
– В этом стихотворении – весь молодой Гегель. Запомни, заруби себе на носу! И Маркс, кстати, тоже… Всё, дорогой, извини, у нас тут разговор.
«An еxception»
Возвращаюсь в гостиницу, открываю ключом дверь, захожу в свой номер. Шарик-Бобик, Бобик-Шарик, субъект-объект. Гвоздев потом сказал, что философия – это выяснение субъектно-объектных отношений между ёкселем и мокселем. В крошечной комнате чисто, прибрано, пусто. Ни пивных бутылок, ни окурков, ни хлебных крошек, ни прочего реквизита прошлой ночи. Видимо, с утра приходила уборщица. Душно – низкий потолок, и вдобавок пахнет какой-то химической херней.
Подхожу к окну, отворяю плотную створку пластикового стеклопакета. Напротив – дом, вернее, глухая стена, а внизу – асфальтированный дворик с куцей зеленой растительностью по периметру, двумя столиками и мусоркой. Лениво бродит мохнатая собака. Хвост опущен. Приблизилась к мусорной урне. Понюхала, зевнула, облизнулась.
Я падаю на кровать прямо в чем есть, в куртке, в ботинках. Жалко, что всё вчера выпили. Шарик-бобик у ворот, Бобик Шарику даёт. Ерунда! И Бобик, и Шарик – каждый сам по себе. Сам себя удовлетворяет… И потом, эти ворота… Они как стояли, так и будут стоять, угрюмо, тупо, вопреки всему. Ничего не изменится. В мире никогда ничего не изменится, хоть задом поворачивайся, хоть передом, хоть боком становись. И вообще, когда весь этот бред закончится? Как все-таки нелепо сложилась жизнь…
Громкий телефонный звонок внезапно прерывает мои мысли. Наверное, Татьяна. Больше некому. Заметила, что я исчез, – и теперь названивает, чтобы шел обратно. Не буду отвечать. Телефон все звонит, звонит не переставая. Странно. Кому я мог понадобиться?
– Алё…
– Привет, ты чего трубку не берешь? Заснул, что ли?
Женский голос, но явно не Татьянин. Другой. Резкий, неприятный.
– Простите, с кем я говорю?
В трубке – смешок, а потом – молчание. Оно длится несколько мгновений, ровно столько, сколько нужно, чтобы потерять в себе уверенность.
– Это кто? – спрашиваю уже нетерпеливо.
– Конь в пальто, сладенький! Не узнал?
Вскакиваю с постели.
– Ох… это вы… надо же…
– Слушай, – она меня перебивает. – Я тут внизу стою, на первом этаже… Короче, жду тебя, ясно?
– Я сейчас, сейчас…
– Давай, а то мне тут уже надоело.
Бегу по лестнице вниз, в холл. За стойкой на ресепшене – интеллигентного вида араб в очках. Протягивает руку за ключом. Пожалуйста, возьмите. Оглядываюсь. Вот она! Сидит в дальнем углу у окна и перелистывает журнал. Увидев меня, встает навстречу. Насмешливо смотрит. Будто даже и не на меня. Розовая блузка, джинсы. Красное пальто сложено и перекинуто через спинку соседнего кресла.
– Что, сладенький, испугался, или уже расхотелось?
Взгляд какой-то странный, расфокусированный, водянистый.
– Нет, ну почему же… Значит… все-таки решили сделать исключение?
Я чувствую, что понемногу начинаю приходить в себя. Она скептически качает головой и цокает языком.
– Только пялиться не надо, ясно? Они силиконовые, если интересно…
– Да я и не пялюсь.
Она берет в руки пальто. Надо же, силиконовые. Интересно, а дверь я не забыл закрыть?
Почему не любят геев?
Последний день форума посвятили акционистам и еще – художникам-геям, которых, как мы узнали, всячески притесняют. На утреннем заседании выступал известный правозащитник Константин Домбровский, белесый крупный мужчина лет сорока, начинающий наливаться полнотой. Он сидел за столом рядом с председателем, все тем же тусклым мужчиной в сером костюме, и громко говорил в микрофон. Домбровский, как мне всегда казалось, сильно отличался от своих коллег-правозащитников, бывших диссидентов и узников совести, злых, невротических, издерганных мужчин с алкоголической худобой, и производил впечатление человека добродушного, умеющего хотя бы иногда разговаривать без криков и обвинений. Его крупное красивое лицо с мясистым носом имело выражение решительное, как у всех борцов за правду, и в то же время расслабленное, словно он заранее знал, чем всё закончится.