Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой – шариком-мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару – я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», – вдруг сказала она по-английски и кинулась, взяла из манежа Марка, вернулась, села напротив. Дальше я не помню ничего, или почти ничего: я сосредоточился на сыне, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.
Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были на время заняты нежностью; всё внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.
Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, гору игрушек – железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из-за ветра. Я снимал тогда студию на сыром первом этаже в Sunset, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое-как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал – вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.
И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился – вдруг заштормило, бросился к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.
Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью-Йорке в первые две недели октября».
Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.
Марк вырос. Точная копия меня в профиль и матери анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.
Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой-фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей – прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла столь ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, – радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, от мощнейшего движения которого донеслась обрывистая волна воздуха, словно от пронесшегося автобуса.
Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, речи быть не может.
Я сказал:
– Давай снова жить вместе.
Тереза стыло смотрела прямо перед собой, я никак не мог распознать, на чем сосредоточено ее внутреннее усилие. Ведь я тут был уже ни при чем, я «оставил давно хижину огня, где пролилось молоко лунной ночи».
– Поезд ушел. Так правильно говорить, да? – спросилаТереза.
…Я смотрел на ее профиль. Прямой нос, серые глаза, в сумерках синеющие аметистовой глубиной, быстро зябнущая матовая кожа, чуть коротковатые, ровно на полкаблука, сильные, балетные ноги. Ладони мои вдруг занемели, ощутив – вспомнив чуть шершавые вершины ее попы. Она никогда не пользовалась парфюмом, но сейчас была окутана простой пятой «шанелью», единственным ароматом, что имелся в арсенале моей мамы: флакончик на верхней полке серванта тускнел, пустел по мере моего взросления. В нашем доме летом всегда от жары были наглухо зашторены окна, в комнатах днем вечно стояла темень, как в пещере Али-Бабы, лишь грошовые сокровища (гэдээровский фарфор с осенними листьями по полям, толстенная пепельница из богемского стекла, с дымчатыми разводами, персидская бронзовая ваза с клинописной чеканкой, которую я обожал тереть зубным порошком) меркли за стеклом в серванте, хранившем в нижних ящиках альбомы по искусству – мой иной, смежный мир, который я отворял на коленях, сидя на полу перед лакированными створками, там я рос, неделями пребывая внутри картин Дюрера, Кранаха, Веласкеса, играя в догонялки с фрейлинами, собакой и карлицей, или трепля за уши льва святого Иеронима, или гуляя в райском саду Кранаха. Оставаясь дома один, я доставал иногда флакончик духов: вдохнуть праздник. Мама взрослела – не старела! – но запах «шанели» всегда делал ее юной.
– Илья, сейчас я не люблю тебя. Так правильно, чтобы ты знал, – произнесла Тереза.
Она сказала это с сильным акцентом, и потому смысл слов показался мне ненастоящим. Волна желания немного схлынула. Вверху высокое, как собор, облако смещалось за деревья. Плоть его, насыщенная солнечным светом, казалась в нескольких местах полупрозрачной. Справа от нас простаивал велорикша в обшарпанной колеснице, куда он залез с ногами, завалившись на поручень. Вдруг он всхрапнул и тут же проснулся и испуганно огляделся.
Наконец Тереза подняла глаза. Передо мной сейчас стоял незнакомый мне человек. До сих пор черствость владела ее лицом, отстраненным, но своей напряженностью допускающим перемену, слом. После этого полувопроса напряжение спало, она наконец поняла, чего я хочу и что от меня ждать. И тогда расслабила осанку, равнодушие вернулось к ней, и пропасть разверзлась между мной и Марком. Теперь ее было не перепрыгнуть.