С грехом пополам через огромную, как слоновье ухо, жестяную воронку заливали бак, тягостно взлетали, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Распылив запас, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, Иванченко вдруг обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:
– А хочешь – в Иран рванем?!
И потянул из виража в предгорья – до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:
– Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.
– Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сара́, – крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.
– Да всё равно. Погулял же! – откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.
Что-то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем-то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.
3
Она вспомнила эти хлопковые поля впервые за сорок пять лет, треть из которых прожила в Калифорнии. Сын в тот вечер вывез ее в новое место для прогулок. Накануне он прилетел двухдневным транзитом из Остина (Austin, Texas) в Москву, где теперь трудился иноспецом, и она еще не успела его покормить… У южных окрестностей Сан-Франциско они свернули к океану, оставили машину на стоянке и вошли на музейную территорию форта времен Второй мировой. Ряд холмиков с бетонными склонами – доты и батареи береговых орудий шли по краю земляных укреплений. На окраине форта, над высоченным обрывом находилась взлетно-посадочная площадка дельтапланеристов. Поочередно семеня по короткому разбегу, планеры срывались над покачнувшейся прорвой океанского прибоя. Внизу, грохоча, накатывали на залитый пляж белые валы. Дети и собаки, то и дело обращая к небу головы, бегали от языкастых волн. Выстроившись в цепочку, дельтапланеристы резкими кивками угловато взмывали и упадали, то беря на себя, то отталкивая трапецию управления, парили гирляндой вдоль обрыва, поджидали друг друга для выполнения парных фигур – слетов и разлетов, образовывали «пробки» в воздушном коридоре, создавали впечатление социальной пернатой стаи, отважно эквилибрировали на развороте и лихо осаживали планер, заламывая плоскость, при посадке.
Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из-за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?
Сыну кто-то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находившегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею – легко. Срываешь хлопок пальцами – пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь – мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».
4
Аскерова, человека заслуженного, орденоносного, она потом, отправившись по распределению именно в эти края, несколько раз встречала в селе Биласувар. Знакомые места, знакомые поля: Шахлакюча, Хырмандалы, Привольное, Фиолетовка, Волконка, Борадыгя, Шову. Ходила в правление, узнавала про Иванченко. Оказывается, отчалил казак в Саратов – на повышение, учиться в вертолетной школе.
В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, облегченно вздыхала, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка богатый. Но еще богаче была его председательша – зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Всё в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.
Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как-то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что-то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное было неприкосновенно, и он прятал остатки в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»
Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы, и за ними дробно семенили овцы.
Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.
Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:
– Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.
Она его боялась, как оракула.
Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра-хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы – в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.
Кюбра-хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна-другая.
– Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…
Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой – грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.
В эту зиму она единственная русская на всё селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе-восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переделать только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто-то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности – русский язык как иностранный – сроду не водилось.