Ей удалось забыться, и приснилось, как некие механизмы рождали гигантские полупрозрачные скорлупы, из которых вылуплялись нетопыри. Соломин поднялся к ней, когда Катя сквозь сон отбивалась от ударявших в нее с лету птеродактилей. Он склонился над ней и дотронулся до мокрого лба, до щеки. Она приоткрыла глаза и потянулась губами к его руке.
– Я грязная, – сказала она, поцеловав ему ладонь. – Мне жить нельзя. – Вытянула руку из-под одеял и приложила свой палец к губам. – У таможни дозу возьми, – прошептала она. – Подыхаю…
Соломин не шевелился. Он сидел на кровати и держал руку на ее холодном мокром лбу, убирал кончиками пальцев налипшие на него волосы.
…Очередной прыжок летучего гада достиг цели, и, погружая ее лицо в горячую вонючую пасть, нетопырь обхватил ее тело режущими перепончатыми крыльями.
…Соломин сел в машину и скоро подъехал к дому Калинина. Накрапывал дождь, и дворники, поскрипывая, проясняли часть раскисшего луга и начало леса, выхваченные светом фар. В доме Калинина погас свет. Соломин выключил фары. Не заглушая мотора, он вынул из бардачка пистолет, завернутый в старый Катин свитер, и вышел из машины. Подойдя к калитке, вздрогнул, услышав, как громыхнула цепь и собака с громовым лаем ударилась в забор. Он постоял в раздумье, так и не развернув оружие, и, когда над крыльцом зажглась лампа, сел в машину и нажал на газ. «Куда уж теперь. Отчалил пароход. Теперь только вплавь».
Когда он вернулся, Катя металась в постели. Обхватив изо всех сил колени, мычала сквозь стиснутые зубы. Соломин дал ей транквилизатор, постелил себе на полу и долго не мог заснуть, представляя, что плывет в северных водах в трюме корабля, связанный по рукам и ногам, а на палубе пластают только что загарпуненного, еще живого кита. Туша лоснится, кровь брызжет, всюду липко, и Турчин двуручным тесаком с хрустом вспарывает белесую брюшину и прислушивается, как чавкает клапаном огромное дымящееся сердце…
Утром Дубровин, еще заспанный, с бледным припухшим лицом и погасшей вонючей трубкой, вышел от Кати. Стоявший у двери Соломин вопросительно поднял брови.
– Абстиненция. Жестокая. Похоже, что метадоновая… Во всяком случае, уколов на венах нет. Кто-то ее надоумил самостоятельно лечиться. Метадон, кокаин. Если у тебя хватит мужества, я бы советовал ее обездвижить.
– Наталье звонил? – спросил Соломин. – Даст денег?
– Милый мой… Звонил… Правда, по другому поводу. Она в Англии, вернется в субботу, – вполголоса сказал Дубровин. – Но я говорил тебе… Маловероятно.
– Обмани ее, – резко сказал Соломин.
– Как ты себе это представляешь? – напряженно спросил Дубровин.
– Ради меня. Если не увезу ее, погибнем оба.
– А что… у тебя совсем в загашнике не осталось?
– Осталось. Но я по миру тогда пойду. А для Натальи это пустяки, через пару дней она и не вспомнит… Господи, ну разве мне тебя учить, ты сам лучше знаешь, какие тут у вас расходные статьи. Придумай что-то.
– Невозможно! У меня каждая копейка сочтена и подо всё отчет подведен. Всё – до последней пеленки, до последнего шприца, когда куплен и когда использован.
– Владимир Семеныч, миленький, делай что хочешь, но добудь мне денег. Лучше всего у Натальи. Дело это наше, семейное, если что – я ответственность на себя возьму. Если б я лично умирал, она бы и миллиона не пожалела. А на Катю ни копейки не потратит, хоть она моя кровиночка, понимаешь?
– Петя… Не заставляй меня врать.
– Постарайся, доктор, ты ведь добренький. Ты гуманист, ты не дашь нам сгинуть… Или у Шиленского одолжи.
Дубровин промолчал, сел и, тяжело вздыхая, выписал рецепты. Соломин, отвезя его домой, вернулся, связал полотенцами обездвиженную успокоительным Катю, запер комнату и поехал в Калугу за лекарствами.
XXXVI
– Здравствуйте, коллега, что это вы, будто с пожара? – сказал Турчин, увидев в дверях Дубровина, с выбившейся из-под свитера рубахой и ошеломленным выражением лица.
– Беда, Яша, сущая беда, посоветоваться надо, – сказал Дубровин, вытирая лоб ладонью и садясь у кухонного узкого столика, заставленного железными каркасами с компьютерной начинкой, на которую был направлен мерно жужжавший напольный вентилятор. – Здравствуйте, батюшка, – кивнул он, заметив отца Евмения, сидевшего под яркой лампой и разглядывавшего соты и сонных пчел в застекленном улье. – Ума не приложу, что делать, может, вы надоумите. Одна голова лучше, а три еще… тоже лучше… Или как там?
– Одна хорошо, две лучше, – улыбнулся отец Евмений.
– Вот именно, – вздохнул Дубровин.
– Но если нули складывать или перемножать, то всё равно нуль выйдет, – заметил Турчин, поднося к свету электронную плату и что-то высматривая в узоре ее пайки. – Так что стряслось-то? Никак Соломина опять спасаешь?
– Его самого.
– Пусть уж отмучается. Чего ты с ним возишься? Если в морг, значит, в морг. Ты, Владимир Семеныч, давно с ним в реаниматологии упражняешься.
– Яков Борисыч людей любит тайно, не на словах, – улыбнулся отец Евмений. – Это он вслух такой резкий, на самом деле большой доброты человек, счастлив отметить.
– Да знаю я, – махнул рукой Дубровин. – Пускай себе мелет… Но послушай, Яша, пропадает человек… Я ручаюсь за него…
– На что мне твое поручительство? По мне пчелы достойней этого мужеского существа. Вот я их на зиму и занес к себе, буду наблюдать анабиоз и подкармливать. С пчел и то пользы больше, чем от твоего художника. Во-первых, знание, во-вторых, мед. А от наблюдения Соломина ни знания не прибавится, ни еще какой выгоды. А вы, святой отец, когда о доброте кого-либо судите, не забывайте, что понятие альтруизма выработано обществом на основе общей пользы.
– Да что ты со своей пользой носишься как с писаной торбой? Ты знаешь, что такое жалость? Это когда жалко и ничего взамен не надо. Когда в тебе говорит человеческое…
– Владимир Семеныч, ты не прав, курилка. Жалость – это фантом, пустая сущность, дурман и наваждение, затуманивающее практическую суть вещей. Если все будут только и делать, что жалеть друг друга, скоро не останется никого на свете. Ибо общество с такими качествами напрочь лишится инстинкта самосохранения и вскоре исчезнет. В природе тому множество примеров. Есть вид муравьев из Южной Америки, которые проникают в чужой муравейник, убивают матку и вместо нее подсаживают свою царицу. Окончательный захват происходит естественным путем. За чужой маткой порабощенные муравьи продолжают ухаживать, как за своей, а новые муравьи родятся уже не захватчиками, а хозяевами. Впоследствии, когда приходит пора захватывать следующий город-государство, оккупанты берут с собой в поход порабощенное племя. Еще чудеса гуманизма насекомый мир демонстрирует во время убийства двумя-тремя десятками шершней нескольких тысяч пчел: шершни откусывают им головы, пробираясь к меду. Подобным образом эти существа ведут себя многие миллионы лет. И ничего страшного! Обходятся без жалости и те, которых завоевывают. Они нисколько не скорбят о своей участи, а принимают бой или подчиняются силе.