– В случае Турчина издержки эти велики, – сказал Соломин, снова беря и ставя обратно пустую уже бутылку; его развезло.
– И потом ты преувеличиваешь его кровожадность. Ты говоришь о нем так, будто он жертва абстракции или руководит бомбистами. Он только еще учится, и его врачебные знания больше его знаний о жизни…
– И, надеюсь, об анархизме тоже. О, как раздражают меня эти умники-общественники. Почему еще остается в человечестве болезненная убежденность в том, что существует точная модель чего бы то ни было – жизни, науки, общества? Попытка втиснуть в форму живое существо оборачивается мукой, как в «испанском сапоге». Неужели нельзя наконец свыкнуться с индивидуальным пошивом?
– Ты поверхностно судишь о его воззрениях. Чаусов… то есть Турчин… они как раз предлагают такое переустройство, при котором искушение идеальной моделью будет невозможно.
– Владимир Семеныч, ты, верно, плохо понял… Впрочем, я вообще сомневаюсь, что там есть что понимать. Лучше давай еще выпьем…
– Больше нету.
– Для меня всё это звучит как евгеника в национальном масштабе… Я вижу, и тебя Чаусов перепахал.
– Не объявляй непонятное несуществующим… Давай спать. Оставайся у меня – ложись в кабинете.
– Спасибо… – сказал грустно Соломин. – Разумеется, с точки зрения человека труда, я – пустое место. В детстве… хотел стать врачом… И единственное, о чем жалею в жизни, – о том, что им не стал. Но какое бы ни было мое место, я буду отстаивать свое право на жизнь.
Соломин уже еле ворочал языком и клонил голову, но упорно продолжал, пересев на диван:
– Я не без недостатков. Пусть даже я ничтожество. Но у меня есть мысль. Ручаюсь. Ровно одна. Но сильная. Люди вообще чаще всего умирают, так и не обдумав ни одной хоть сколько-то стоящей мысли… И я хочу довести свою мысль до предела. Пусть никто ее никогда не поймет. Но человек и без того в пределе всегда одинок. По существу, рядом с человеком нет никого, кроме смерти. Смертность человека искупает его перед лицом общественных функций. Но в то же время я вижу, как страдает Катя. Она не притворяется. Она искренне полагает жизнь хламом. Другое дело, что и чужая жизнь для нее хлам. Так становятся убийцами. А она и есть убийца… Пусть за это отвечает ее болезнь, а не ее существо, но как можно смириться с тем, что нравственное суждение зависит от биохимической проблемы мозга? Кажется, я уже брежу… Как же меня развезло… И Турчин твой тоже калека…
– Ложись, милый мой, я пледом тебя укрою, – сказал Дубровин.
– Да… Я сейчас. Так поговоришь с Натальей насчет денег? Умоляю!
– Попробую… – вздохнул Дубровин.
Соломин попытался встать, но не смог и положил голову на валик дивана.
– Благодарю… – пробормотал он, закрывая глаза. – Благо… Ты спас меня…
Дубровин поднял его ноги на диван, укрыл и, вздыхая и почесываясь, прошаркал в спальню, откуда скоро послышался храп и свист, но Соломин уже ничего не слышал.
XXXV
На третий день после свадьбы Шиленского дверь веранды в доме Соломина отворилась и порог переступила Ирина Владимировна, которая, привыкнув за время отсутствия хозяина к бесцеремонности, хотела было пройти к Кате наверх, но увидала Петра Андреича и остановилась.
– Сама-то наверху? – сказала глухо учительница и показала большим пальцем на потолок.
Соломин натягивал холст и, чтобы ответить, выплюнул гвоздики в свободную от молотка руку.
– Катя? – спросил он удивленно.
– А то кто ж? – пожала плечами учительница.
– Дома, – ответил Соломин, снова принимаясь за дело.
Ирина Владимировна затопала по ступеням и перехваченным одышкой голосом позвала:
– Ка-ать! А Кать! Это я. Ну-ка выйди на минутку.
Катя спустилась, и они пошли за дом, на футбольную площадку, где мальчишки с воплями гоняли мяч, и сели в траву за воротами. Игра велась в одни ворота двумя командами. В противоположной штрафной зоне стоял отец Евмений с подоткнутой рясой и, растопырив руки, следил за метаниями мяча.
– Ну, слушай сюда, у меня новости, – сказала Ирина Владимировна, закуривая и выпуская вместе со словами дым. – Я придумала, мы тебя лечить будем.
– Это еще зачем? От чего лечить?
– Как от чего? Я с доктором нашим говорила.
– C Дубровиным?
– С ним самым.
– Чего ради?
– Слушай сюда. Мне тебя жалко, девка. Не могу смотреть, как ты сохнешь. Я тебе подруга или кто?
– Допустим, – кивнула Катя, которую в отсутствии Соломина Ирина Владимировна несколько раз зазывала к себе и к которой сама являлась без спросу, желая выпить рюмочку-другую не в одиночестве, а как полагается, в компании.
– Так вот, расспросила я доктора насчет наркоманов. Как лечить их. Он мне растолковал.
– Да кто вас просил? Чего вы лезете?
– Милка! Ты не кипятись. Лучше послушай, – сказала Ирина Владимировна и нервно затянулась; под нижним веком у нее ожил тик и, натянуто улыбнувшись, она перешла на горячий шепот: – Ты можешь выздороветь, дорогая. Доктор объяснил: наркоманы болеют, потому что у них душа болит. Но ведь это же прекрасно! То есть прекрасно не то, что ты болеешь душой, а то, что это, как любую болезнь, можно вылечить. То есть не любую болезнь, конечно, вылечишь… Я другое хотела сказать. У кого рак, так и это тоже можно исцелить, я знаю как. Но у тебя же не рак, не дай Бог! У тебя…
– Еще хуже. Рак убивает. А я сама хочу сдохнуть.
– Да типун тебе на язык. Ты что говоришь-то? – махнула рукой учительница.
– А кто вам сказал, что я хочу выздороветь?
– Ты обязательно, обязательно хотела выздороветь.
– Да ничего я не хотела, – возразила Катя. – Какая в том нужда? Как есть, так и живу. А вы сами, что ли, счастливы? А любого с улицы спроси – счастлив он?
– Так ведь не о несчастье доктор говорил. Он говорил, что у наркоманов душа болит. Мол, если нога или рука болит, понятно, что надо делать: выпить нужно обезболивающее. А если душа болит, то никакой анальгетик не поможет, и поэтому нужно что-то покрепче.
– Ничего не понимаю. Мне-то от всей этой премудрости какая польза? Сытый голодного не разумеет. Вы никогда не поймете, чем я страдаю, и я никогда не смогу объяснить. Если что-то и болит, так ровно в том месте, где душа к телу крепится. Ну а лечить такое можно только ампутацией.
– Не говори так, девка. Не гневи Бога, – пробасила Ирина Владимировна. – Возьми себя в руки. Прозрей!
– Чтоб прозреть, нужно, чтобы глаза были. Мир ради одной души не исправишь.
Катя вдруг задумалась: а что, если она и в самом деле больна? Тогда надо искать лекарства. Нужно что-то делать с собой, бороться. Детство ее прошло не хуже и не лучше, чем у других, но с юности она стала терять вкус к жизни. Жизнь стала пресной, прежние радости перестали приносить удовольствие, и она решила, что взрослый мир отвратителен и достоин только бунта. Долгое время она держалась за воспоминания о детстве как лучшем времени жизни, но постепенно решила, что и детство – хлам, что всё вокруг вообще ничего не стоит. Марафет давал облегчение и включал цвет, и без него было непонятно, как жить. Но случился Соломин, и в ней что-то затеплилось, потому что никто никогда ее не любил; но и Соломин ей стал отвратителен, отчего она еще больше теряла доверие к этой яме, звавшейся белым светом. Особенно становилось тяжко весной, когда появлялось долгожданное солнце, яркое сильное солнце, от которого жарко становилось губам, щекам, но которое на поверку не пробуждало ничего внутри и казалось таким же безвкусным, как и зима.