XXVII
В десятых числах октября, когда открылась охота и по реке в звонком стылом воздухе стали доноситься выстрелы, Лана исчезла. Соломин три дня поскучал, но решил, что собака увязалась за охотниками, и понял, что и ему пора возвращаться.
Готовясь отбыть, Соломин прощался с рекой, с деревьями вокруг стоянки, гадал, как изменится здесь всё за время его отсутствия, вернется ли он когда-нибудь? Собирал и перекладывал газетами этюды, упаковывал краски и кисти, блокноты, жег мусор, засыпал и окапывал кострище, разбирал коптильню, зачищал стоянку, стараясь уничтожить все следы своего пребывания, – и отчего-то явственно вспоминал первые свои дни в Чаусове. Он тогда был полон восторга, и ему всё вокруг казалось прекрасным и счастливым: и местные, и дачники принимались им за жителей какого-то небывалого солнечно-цветочного города, некоей утопической коммуны. «Как легко, оказывается, добраться до счастья! – восхищенно думал он. – Как же я раньше не догадался поселиться в этом чудесном месте?! Здесь всё вокруг цветет и полнится уютом, всё говорит о лучшей, насыщенной смыслом жизни…» Но прошло время, впечатления поблекли, за грядками и клумбами он увидел людей – замкнутых жителей зазаборья, скупых на приветствия, у которых отсутствовала патриархальная святость соседства. Затем случилась Катя, и Соломин поймал себя на мысли, что теперь его последняя отрада – пейзаж, что настроение теперь зависит не от его усилий, не от творческого успеха, а от погоды. И уже отстроенный дом, на который он когда-то никак не мог нарадоваться и где готов был целовать каждый кирпич, каждый шуруп, казался ему не таким прекрасным, а похожим на дома других дачников Весьегожска. Раньше ему казалось, что каждое окно дарит прелестный пейзаж: просеку, заречную даль, дубовую рощу, жестяные лоскутья крыш… Теперь окна словно замазаны белилами. И высокий солнечный свет, которого он добивался при постройке, и стоящая посреди стола большая синяя фарфоровая миска, наполненная водой, в которой плавали желтые кувшинки-кубышки, и камин, и тронутые древоточцем балки, и массивные перекрестья, вынесенные в пространство дома, и пол из лиственницы, и резная лестница на открытый бельэтаж – всё это уже не обещало счастливого будущего.
Под занавес Капелкин побыл с ним два дня и помог свернуть хозяйство; мешок с копченой рыбой они привязали на нос байдары и весь день летели вниз по течению.
Кати дома не оказалось, но в холодильнике Соломин нашел еще не прокисший салат и свежий хлеб. Как только ему стало ясно, что Катя никуда не делась и где-то поблизости (Капелкин ничего ему не рассказывал по его же просьбе), внутри у него оборвалась струна и тяжесть придавила сердце.
Пока плескался, фыркал и оттирался мочалкой в душе, пока потел в сауне и потом снова мылся, Соломин решил, что дома не высидит, и отправился в Высокое. Раньше он прилежно изучал старые усадьбы в округе и, вполне преуспев в краеведении, третий или четвертый раз теперь ехал в Высокое, в надежде застать нового хозяина отреставрированных развалин.
Он миновал Весьегожск и убедился, что джип Дубровина, с красным крестом под стеклом, стоит на своем месте в больничном дворике на пригорке вместе с «буханкой» неотложки, в то время как машины пациентов стоят рядком в грязи и лужах.
Никого, кроме сторожевых псов, в Высоком не застав, он помахал рукой в камеру видеонаблюдения над чугунным кружевом ворот и выехал на лесную дорогу. Осень теплела кленами по рощам и перелескам, как погасший костер – углями под золой. Меланхолия набегала, накрывала крылом лобовое стекло, поклевывала темя и ласковым палачом обнимала за плечи. Морось, рождаясь прямо над верхушками деревьев, еще не успев набрать полетом из облачной пыли капельного весу, ложилась на стекло. Заезженные дворники поскрипывали на излете дуги и только размазывали влагу. «Слезы мешают видеть», – думал Соломин. Ему захотелось заморозков и первого снега.
Прошив леса, он нежданно заплутал в Ферзикове. Разбитые проулки, слякоть, накренившиеся заборы, заглохшие яблоневые садики… Двухэтажные кирпичные бараки с деревянным черным хламом удобств… Разве может счастье жить в этой местности? Кругом промозглость, от которой укрыться можно разве только смертью, да и то, кажется, ад совпадет с округой. У прохожих в Ферзикове рыхлые лица цвета неба, цвета земли, на которую пролито молоко. Опухшая от лени молодка в халате и тапках на босу ногу набирала воду из колонки. Зевнула, пустив пар изо рта, бессмысленно глянула, замотала курдючным задом и, расплескивая воду, замелькала белыми, в венозных жилках коленными холмиками. Соломин нажал на газ и вскоре снова влетел в леса. «В краях, в которых господствует такая осень, – думал в отчаянии Соломин, – нельзя быть счастливым, радость и мысль здесь не по климату, а счастье – скорее кровавое бегство, чем серый покой…»
Он проехал Барятино, дальше кончился асфальт, потянулось бездорожье, яма за ямой, колдобина за колдобиной, и за спиной его запрыгали, закачались калечные дома, мохнатая от струпьев штукатурки и поросли в кладке слепая церковь с ополовиненной разрухой колокольней, подвижные опухшие физиономии, озирающиеся вокруг палаточного шалмана, – единственные лица в этой усадебной пу́стыни. Он бежал от этих лиц, от этого расцарапанного оголившимися ветвями земляного воздуха, жал на газ, заставляя линию горизонта ожесточенно плясать и подрагивать в зеркале заднего вида.
Соломин вспомнил, как Турчин однажды рассказывал, что, если в семье рыбы-клоуна умирает женская половина, горе вдовца вызывает перестройку организма и он превращается в самку, – и почувствовал, как исказилось и стало мокрым от слез его лицо.
XXVIII
Катя вернулась на следующее утро и встретила его в кухне: «О, привет!» Она достала тарелку и обернулась. Соломин после трех месяцев голодовки чувствовал себя подтянутым и окрепшим, и ему показалось, что Катя оглядывает его даже с некоторым удовольствием. И он попробовал к ней приблизиться, прикоснуться.
И она не уклонилась, как обычно, не повела плечами (о, как он ненавидел этот жест); ему показалось, что прислушалась к себе, как отзовется ее тело на прикосновение, и только потом продолжила делать то, чем занималась, – ссыпать в чашку мюсли; залила их молоком и повернулась к нему с ложкой в руке. Соломин стоял покрасневший, и оттого еще более густым казался его загар; он склонил голову ей на плечо, потянулся губами; она отвернулась, но не отстранилась, и тогда он скользнул губами по волосам, уткнулся в шею. Она попробовала высвободиться, мягко, но Соломин уже погрузился в сон желания, густой, как мед, и почувствовал, как желание передалось и ей и теперь понемногу сводило их вместе в новое существо. Он подхватил ее на руки и в одно мгновение перенес к лестнице. Здесь она спохватилась, решив, что ничего хорошего из этого не выйдет, что всё станет еще хуже. Но он, теряя самообладание, опрокинул ее на пролете, задрал майку и, чтобы показаться не просящим, а властным, способным владеть собой и ситуацией, придал своим рукам, лицу выражение силы, рванул пуговку ее капри – взвизгнула разодранная молния, и Катя поняла, что сейчас проще согласиться, и отвела колено от его паха…
Соломин отпал от нее, не проронившей ни звука, а только раскрасневшейся, и откинулся навзничь. С потолка над лестницей свисал стеклянный шар, усыпанный осколками зеркала, и чуть вращался, тронутый сквозняком. Соломин тяжело дышал и старался дышать еще глубже, чтобы не разреветься. Она дотянулась, провела кончиками пальцев по его волосам, и в мозгу Соломина отчетливо пронеслось: «Вот теперь… вот теперь я точно погиб».