Соломин любил поздней осенью жить в Чаусове, слушать по ночам, как срываются с веток паданцы, как прошивают листву и глухо бьют в землю; любил спуститься ночью с крыльца, проломить пальцем корку льда в бочке и, когда затихнет вода, увидеть двоящееся отражение звезды; любил наблюдать в бинокль за высокинскими наездницами на том берегу: крутозадые лошади, вздернув хвост и выдыхая клубы пара, неспешно выступали по склону, тронутому серебром измороси.
Соскучившись, ехал в аэропорт и брал билет в Ниццу, гулял по берегу моря, ездил в Париж, бродил по Лувру и д’Орсэ с блокнотом, постепенно заполнявшимся зарисовками. Соломин искал в природе и живописи «капли вечности» – так он формулировал это для себя. После истории с Катей он перестал бояться смерти, но стал опасаться своего безразличия к жизни. Временами ему чудилось, что люди совсем не имеют права на простую жизнь, что единственное оправдание человечеству – искусство. Ибо ничто иное не способно перевесить антарктиду ледяного ужаса и боли, которые производит существование человеческого сознания и тела. Родственность – смычка сознания и тела – представлялась ему в разделяемой ими боли. Теперь душевная немогота для него стала отчетливо физической, иногда ему даже хотелось выпить сильного обезболивающего. Он был уверен, что смысл жизни – в ее пустоте и быстротечности. А за всем этим – грозная вечность, в которой сгинуло множество поколений и сгинет еще, источая страх и морок.
И его озадачивало, что момент нравственного выбора стремительно угасал, становился едва зримым и пустым по сравнению с красотой; последняя благодаря этому пугала. Соломин порой не чувствовал самого себя и искал зеркало, чтобы поглядеться и убедиться в своем существовании; он искал пейзажи, в которых бы отражалась его душа, его содержание, не мог понять, почему он, столь невеликий во всех смыслах человек, испытывает порой такое неземное наслаждение от пейзажа и почему величина его чувства не может определять его величие как человека? Пусть он средний человек, пусть самый обыкновенный живописец, каких сотни и тысячи, но вот то великое чувство, которое он испытывает, глядя на работы Левитана, обязано делать его уникальным существом. Значит, и любой человек, если он способен откликнуться на искусство, есть личность уникальная! И пребывание на земле, хоть и напрасно, но необходимо, как гармонии необходим инструмент для ее извлечения.
Четырнадцати лет от роду он понял это, когда в июне сошел с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Перед человеком, выросшим в промышленном Подмосковье, Питер явился первым окликом цивилизации. В ту поездку состоялось много прекрасного: и бесконечные пешие проходы по внутренним дворам и набережным, и поездка в Гатчину, где глаз обучался различению парковых стилей; и Пако де Лусия в яростном пламени фламенко на сцене «Юбилейного»; и поездка в Петергоф, где Соломин шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парковые шеренги, открывая дворцовые постройки, каскады фонтанов… И вдруг за Монплезиром – благодаря всего только одному шагу – распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которого в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря – разве не из «Аленького цветочка»? Когда он шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, он вдруг почувствовал, как время обрело плоть и омывает его здесь, смыкая над ним несколько веков…
В Зимнем дворце Соломин долго искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у него в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил он выбрался к «Горе св. Виктории» Сезанна. Ему понадобилось только несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем, что солнечные пятна Сезанна реальней окружающего мира…
Вторую половину дня Эрмитаж анфиладными внутренностями нескончаемо плыл вокруг. Каждая картина, статуя, лестница вели в иное пространство. На следующий день он пришел смотреть только Сезанна, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ. В результате оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам, поглощенный этим странным образом, чья суть – в совмещении влечения и недоступности.
Так он потом и ходил по Питеру – не доверяя зрению. И до сих пор не вполне верил, что этот город существует, – настолько казался ему вычеркнутым из разума страны и в то же время некогда созданным для решительного формирования ее разума, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного, как некогда в Аничковом дворце революционным матросам оказалась доступна рубаха Александра III – рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это всё сложилось и выровнялось у Соломина в образ великого города.
XXI
С Ленинграда и Сезанна началось для него искусство, затем Левитан, пред которым Соломин теперь преклонялся, чью картину «Над вечным покоем» уравнивал с «Плачем Иеремии». У Соломина была идея: он собирался доказать, что полотна Левитана – поскольку они словно линза, один из хрусталиков взора Всевышнего – написаны из точки, которая находится не на поверхности земли, а словно левитирует – парит по эту сторону изображаемого. И притом неважно, что́ Левитан изображает: стихотворение ненастного дня, заросшую кувшинками запруду и сосновый бор на той стороне, косогор с темными березами, кланяющимися под порывами ветра, обрушенную бревенчатую церковь, стемневшие от ненастья луга, пасмурное небо, сходящееся с глухим течением реки, тучи, ползущие над землей, касающиеся ее косыми дождевыми клочьями… Кто еще способен выразить самую суть порожденного пейзажем ментального ненастья? Кто способен так передать тоску, обращенную в незримость?
Левитан дважды стрелялся от этой нестерпимой боли, но выжил, ибо знал, что меланхолия оставит его и позволит продохнуть, почувствовать снова иллюзию нового начала, влюбленность; иначе бы не промахнулся. Его увлечения привносили в безмятежность окрестностей Чаусова многословные штормовые сцены: преследование женской фигуры, бегущей по тропке через васильковое поле ржи, ломанье и выкручивание рук на краю речного обрыва, из-под которого в вечерний час вылетают с пронзительным криком и кружат над водой ласточки-береговушки, женские слезы, упреки, равнины безразличия, овраги бегства. Чаусов умолял приятеля не приезжать к нему с женщинами, и Левитан послушно следовал просьбе. Но в отсутствие Чаусова однажды в имении произошло ужасное. В Левитана стреляла молодая соседка Григория Николаевича, владевшая деревней Яворово, Анастасия Георгиевская, народоволка и анархистка, поклонница учения Чаусова, которая приревновала господина пейзажиста к своей младшей несовершеннолетней сестре Марии. То был последний визит Левитана в эти края; тогда, на исходе века, ему оставался только год жизни, оборвавшейся вместе с сердечной мышцей.
И всё же, всё же иногда на картинах Левитана появлялась улыбка. Вопреки всему: унылому детству, нищете, бесприютности, этому вечному не стуку, а шарканью – пф-тук, пф-тук – больного сердца, – он был способен к кристальной ясности хрусталика, к чувству полета – пусть и в облаках над куполами, над небом в озере, над лесом, прочь, прочь по облачной бирюзе – за горизонт…