– А то, что злословить уж полно. Недостоин наш Соломин ваших инвектив.
– Ах, оставьте свои православные сантименты, – Турчин поморщился. – Вам разве не ясно, что одна у нас теодицея: мир потому плох, что человеку его исправить положено… Мир менять надо, понимаете? Не сиднем сидеть, а пчелкой работать… А что до Соломина, то он с самого начала потряс тем, что мог рассказать первому встречному обо всем сразу. И об убогой своей жизни в городе, и о том, как он жаждет покоя и счастья, и о своей крале, которую называет женой, а я уверен, что она и не знает, что он ее так величает. Юные анархисты прозвали его Извините Ради Бога – так он всегда говорил, когда являлся каждый вечер на огонек; а у нас одна только мысль была после десяти кубометров раствора, замешанных и отлитых в опалубку, – поужинать и в спальник. И вот ты уже падаешь лицом в костерок, а он всё бу-бу-бу, и конца и края нет его рассказам про то, как он спекулировал, и про то, как пытался открыть филиал в Германии, но кончилось тем, что от страха перед полетом напился до положения риз, потерял документы между двумя аэропортами и его депортировали. И про то, как успешен был в привлечении клиентов: будто бы два министра Казахстана и один наш губернатор инкогнито, оказывается, давали деньги для его биржевых спекуляций. И о своем партнере-игроке повествовал: кажется, Сыщенко его… да, такая специальная, свистящая фамилия для проходимца. И я поддался, уверился в том, что он достоин жалости. Так всегда бывает, когда нам на пути попадаются личности, словно бы торгующие нашей жалостью; ведь нищие для того и существуют, чтобы продавать нам наше милосердие. Вот с такой пользой представился мне Извините Ради Бога, и я смирился с его существованием, но сейчас вынужден признать свою ошибку и потребовать вырвать его с корнем из нашего еще пока созидательного бытия.
– Яков Борисыч, остерегитесь искать… солому в глазу ближнего, – решился сказать Дубровин. – Так, кажется, отец Евмений, в Писании сказано?
– «Сучок в глазу брата твоего», от Матфея, седьмая глава, – поправил священник.
– Я свое бревно регулярно на растопку пускаю, вы обо мне не беспокойтесь, Владимир Семеныч, – сказал Турчин, – вы о себе позаботьтесь… Раз уж мы здесь затем оказались, чтобы построить то малое лучшее, что есть в широкой округе, мы не имеем права снимать с себя ответственность за происходящее. В ситуации самоуправления каждая личность в своем устремлении к благородному и умному сотрудничеству с другими индивидами обязана взять на себя смелость судьи и экзекутора. Соломин заслуживал снисхождения лишь до того момента, покуда существование его не угрожало здравому смыслу. Теперь же каждый из нас обязан принять участие в определении мер, которые бы обеспечили чистоту общественных ценностей.
– Да вы начетчик какой-то, – воскликнул Дубровин. – Вы замечательный доктор, специалист, которого я уважаю, но помилуйте! Сейчас я себя ощутил как на партсобрании – хоть никогда ни в партии, ни на собраниях не был, но, вас слушая, я там вдруг очутился: ба, да где я? Если следовать вашим рассуждениям, нужно не останавливаться после изгнания Соломина, необходимо сразу же за этим потребовать искоренения всех пьяниц, бомжей и особ, неизвестно на какие деньги отстроивших свои богатые дачи. Что с ними-то делать будете? В Москву обратно гнать?
– Не кипятитесь, Владимир Семеныч, лучше послушайте. Я здесь не за комиссара. Мне лично Соломин ничего особенно дурного не сделал, но в то же время во все времена гражданские республики имели практику остракизма – в том или ином виде. И я не понимаю, почему нам в нашей, смею надеяться, республике нельзя внедрить правоприменение.
– Да кто ж позволил вам судить?! – вышел из-за стола Дубровин. – Чудак-человек, что ж вы набросились на Соломина?
– А почему нет? Он не святоша и за одно только, что кажется мямлей, не заслуживает исключительного всепрощения. Что славного он сотворил в своей жизни? Вместо того чтобы получить высшее образование, он с юных лет становится торгашом. Потом вникает в скупку акций у физлиц – скупил, продал на бирже, скупил еще дешевле и продал еще дороже. В личных связях неразборчив, семьи не создал, смысла никакого не произвел. Знает только, что малюет и ездит по Европе, наслаждаясь своим собственным образом барина и романтического художника. Теперь же, видите ли, влюбился и грозит свою любовь раздуть до огромного пожара, который рано или поздно охватит не только дачные окрестности, но и нас самих.
– Да откуда вам знать? – буркнул Дубровин, снова садясь с еще одной бутылкой пива, которую достал из холодильника. – Довольно судачить о пустом. На правах старшего я прекращаю разговор.
Турчин тщательно соскреб со сковородки остатки картошки – себе и священнику поровну. Дубровин пошире открыл окно, посмотрел вверх и вздохнул:
– Ишь, упустил – осы под карнизом гнездо налепили. Надо будет как-то их побороть. Швабру взять, что ли? Как бы не искусали. Яков Борисыч, одолжите ваш пчелиный шлем с забралом?
– Берите, – торжественно сказал Турчин.
Помолчали. Было слышно, как гаркает Капелкин и визжат и носятся в парке с водяными пистолетами дети.
– Любовь нельзя победить, ей нельзя сопротивляться, она всё равно окажется сильнее человека, – тихо произнес отец Евмений. – Но не каждого человека она посещает.
– Извините ради Бога, о какой любви может идти речь в случае Соломина? Разве можно это постыдное чувство, унижающее и субъект его, и объект, отнести к этой высокой категории? Не смешите кур, святой отец.
– Даже ненависть есть любовь в том смысле, что она не что иное, как сильная нехватка любви, – сказал священник.
– Хорошо, отложим путаницу в терминах. Вы порицаете меня за намерение сделать из Соломина человека. Но отчего вы против трудотерапии? Я согласился бы его принять с повинной в качестве санитара. Пусть хотя бы месяц-другой попротирает пролежни и повыносит утки, пусть потаскает на себе дурно пахнущих старух – вот тогда я готов смириться с его претензиями на высокую и справедливую жизнь. Уверен, после этого он отучится от коронного своего безразличия, с каким встречает любое общее начинание. Благотворительность, видите ли, для него – составляющая моды: мол, жертвование нынче есть причуда богатеев, а не нравственное движение человеческого естества. Если вы хотите отпугнуть Соломина, достаточно завести разговор об общественной пользе, о преобразованиях, которым следует подвергнуть социум для его же блага. Но если вдруг среди вас окажутся любители ложных смыслов и заведут, как у них водится, разговор о природе любви, то пиши пропало, Соломина тогда от костра и беседы за уши не оттащишь. Особенно его волнует вопрос, испытывают ли животные любовь. И ежели в разговоре о социальных насекомых упомянуть исследования о том, претерпевает ли трутень или матка оргазм во время оплодотворения и как вообще механизм наслаждения регулирует партеногенез, непорочное, так сказать, зачатие, – тут уж он примет живейшее участие. А Левитан? Признайтесь, ведь и вы уже едва сдерживаетесь, когда он заводит речь о пейзаже, о личности Левитана, о его возлюбленных, был ли художник душевнобольным или не был… «Какое продолжение приобрело бы его творчество, если бы он не погиб так рано!» А сколько мучений пришлось мне однажды принять, когда он повествовал о пейзаже как об одном из двух способов «взглянуть в лицо Всевышнему»!