В одном из этих горних снов ему приснилось, что математика есть теология. Что математические объекты – не абстракции, не безвольные пустые объекты, симуляцией логических чувств обыгрывающие сознание, а самые что ни на есть живые сущности, служебные ангелы мышления. Ведь математическое мышление по природе своей устремлено к образу истины и тем самым утверждает величие человека, обладающего разумом, наводит мост к функции подобия сознания и универсума, Бога.
Максим думал: «Ведь математиком мог бы стать каждый. Все есть люди, все есть человеки. Внешне я ничем не отличаюсь от продавца в магазине. Или от таксиста. Не может быть, чтобы при такой внешней схожести имелась немыслимая пропасть между мной и простыми людьми – таксистом, продавцом, клерком. Что-то должно смыкаться внутри, должна существовать какая-то особая неочевидная связь между математиком и просто человеком, ибо если заглянуть внутрь нас, то различие между нами обнаружится более великим, чем различие между шимпанзе и homo sapiens.
И более того, – думал он, – раз актуальная бесконечность исключается современным развитием естественнонаучных дисциплин, то это своего рода война. Из этой точки возникают этические аспекты столкновения Неживого с Живым. Математический объект не абстракция, а сущность. И так же, как помысел человека порождает ангела, так и математический объект приобретает самостоятельные функции сознания. Здесь следует уйти в сторону от анимации.
Но тем не менее возможность обретения математическими объектами этических функций кажется отчетливой. Вероятно, наличие “эмоции” и “рефлексии” в этой среде позволило бы ввести коммуникативную категорию, с помощью которой можно было бы построить искомый язык общения с Неживым. Язык этот обязан быть не машинным, иначе Живое априори терпит поражение, будучи неспособно к игре в полном вакууме этического смысла. В этом как раз и состоит задача сознания – проговорить, осознать, задаться вопросом; вот даже это блеяние и есть хоть какой-то, пусть слабый и неявный, зародыш того языка, с помощью которого можно будет выступить навстречу Неживому, бросить ему вызов и оживить – перебороть, вырастить из случайного дара, семечка плодоносящую ветку…»
Каждый день Максима начинался с того, что, с отвращением глянув в зеркало, он склонялся над умывальником и спрашивал себя со злобой: «Хочешь выпить?» Застывал на мгновение, прислушивался к шипению бившей в раковину рыхлой струи воды. И злорадствовал, когда отвечал: «Да, очень».
Дальше – больше:
«Что, с самого утра?» – «Да». – «С утра даже лошади не пьют». – «А мне всё равно». – «Ты тогда сдохнешь». – «Лучше уж так». – «Но раньше ты получал удовольствие». – «Оно было ложным. Так мне ловчей было терпеть». – «Это сейчас тебе так кажется. Ты просто болен. Сейчас говоришь не ты, а твоя болезнь. Ты должен поправить биохимию мозга, прежде чем станешь отвечать на вопросы о жизни». – «Кто тебе сказал, что ты должен быть счастлив?» – «Счастье – это когда сначала много думаешь, а потом приезжаешь на пляж, садишься на бережке, высасываешь полпинты Jameson и откупориваешь бутылку Guinness’a…» – «Молчи, губитель…»
Макс гнал от себя мысли, что неплохо бы лечь в клинику, пройти реабилитационный курс, ибо ясно: рано или поздно он сорвется, его просветление недолго, – но отдаться в чужие нетворческие руки представлялось ему немыслимым… Об «Анонимных алкоголиках» и говорить нечего: он был однажды на их собрании, пришел полюбопытствовать, что за секта, и его оттуда как ветром сдуло. Коллективное покаяние оказалось не по нему, пусть лучше он умрет, но не опустится: встать в общий кружок, представить всем на обозрение свое не слишком великое тело – он весь сжимался от мысли, что придется рассказать внешнему миру, как он пуст и никчемен, притом что о его математической высоте не поведать никому.
Так куда денется математика из его мозга, когда он умрет? Куда канут эти мириады клеточных связей, эта архитектура величайшей красоты – куда денется его личный Храм, на строительство которого потрачено столько времени и столько усилий – не только его собственных, но всей цивилизации? Что станет с энергией связей, скрепляющих эти нейронные узлы? Куда канут эти несколько килоджоулей? К какой отправятся звезде? Или только подогреют недра и атмосферу?
Максим и в самом деле иногда думал, что с Богом, хоть Он и силен в математике, говорить о некоторых вещах, например, об алгебраической геометрии, можно на равных.
Однажды Вика взбрыкнула и съехала от бабушки к приятелю – дяде Леше, ветерану-хиппарю. В свои пятьдесят он выглядел на семьдесят благодаря неомолаживающему действию эфедрина. Бабушка тосковала без внучки. Макс по вечерам заглядывал к старушке, приносил молочное и после ехал к дяде Леше, который жил в полуподвале на Turky, где поил его и Вику пивом. Ему нравилось смотреть, как другие выпивают. Он просил Вику вернуться, но та упрямилась, думала, что воспитывает бабушку. Дядя Леша был немногословен и похож на вождя индейского племени: длинные волосы, дубленая морщинистая кожа, бесцветные глаза, единственный уцелевший зуб – клык. По образованию архитектор, дядя Леша вечно рисовал – весь дом был засыпан ватманскими листками с изображениями немыслимых остроконечных домов: однажды дядя Леша рассказал им с Викой, что учился на одном курсе с Андреем Макаревичем и был корифеем тогдашней бумажной архитектуры. Считалось даже дурным тоном стремиться к реальным заказам, чтобы выйти из аристократического подполья. И вот однажды дяде Леше предложили место художника-постановщика в фильме «Солярис». Он сделал эскизы космической станции, режиссер Тарковский попросил что-то поправить, а дядя Леша послал его по матушке. На том и завершилось их сотрудничество, хотя окончательный вид станции Тарковский всё же выполнил по его наброскам. Так говорил дядя Леша, и Макс почему-то ему верил.
Наконец Вика вернулась к бабушке.
Глава 12
Кино
Где находится Максим, знал только отец. Впрочем, никто его и не разыскивал. Ни друзья, которых у него не было, ни аспиранты, ни сотрудники, которым он не доставлял ничего, кроме неудобств и смущения, какие может причинить подвыпивший клоун, под гримом которого захоронен гений. Нина немного тревожилась из-за его исчезновения, но потом решила, что беспокойство ее есть раздражение. Максим обещал приехать в Афины повидать детей, но не приехал, а она продумывала линию поведения, и за вот это напрасное внутреннее напряжение не сразу смогла его простить. А так ей беспокоиться не о чем: пропал – значит пропал, лишь бы был здоров. Теперь она уже не в силах бороться за его благополучие, ибо спасение алкоголиков – дело рук самих алкоголиков: таковы законы этой болезни. Пока сам не захочет излечиться, никто его не излечит – ни любовью, ни силой.
С отцом Максим перезванивался, но в подробности не входил, а родитель и не вдавался. Наконец решено было, что они встретятся, когда тот приедет в Беркли на конференцию. На исходе апреля они целый вечер гуляли по городу, ужинали в итальянском ресторане на улице Columbus. На итальянском ресторане настоял отец, Максим не признавал никакой иной кухни, кроме китайской и тайской, но сдержался. Отцу понравилось, что сын не стал заказывать спиртное, и он окончательно пришел в благодушное настроение.