Прожил он те дни в небольшом домике – црифе. За ним, у мусорных ящиков, вертелись худющие кошки, поражавшие его размером ушей. Несколько каркасных бараков среди эвкалиптового леса стояли вокруг овальной впадины, поросшей травой. Такая же ровная, только круглая яма – элемент английского парка – имелась и здесь, в усадьбе. Она располагалась на вершине взгорка, в виде кратера, вокруг которого стояли несколько скамеек. По всей видимости, обе эти впадины по замыслу должны были быть наполнены водой, но они пустовали. Королев в шутку воображал, что вогнутые эти лужайки – приемники космической энергии. Каждый вечер, спускаясь в центр земляной миски, он навзничь наблюдал стремительный южный закат, не похожий на закаты Среднерусской возвышенности. Он понимал, как рассеяние Релея на атмосферных взвесях определяет палитру зорь, но знание впервые не взаимодействовало с необыкновенной гаммой немого впечатления.
Сразу полюбил бродить в окрестностях института, попечением которого проходила летняя школа. Гулял в обществе лохматой собаки Лизы, кормившейся у студенческих общаг. Дымчатые холмистые дали открывались перед ним со склона, принимали в себя, отливая в звонкое стекло, душу.
В подножии холма находилась обрушенная усадьба. На втором этаже он подобрал несколько желтых клочков писем, написанных химическим карандашом по-английски. На обрывке конверта удалось разглядеть штемпель: 1926, London. Он положил листки под куски штукатурки, откуда их и взял, и оглянулся.
Лиза, забравшись на развалины и пропав в косматом протуберанце, кусала зевком солнце.
Взор его парил. Он утопал в световой дымке, стремясь усладой вобрать весь пейзаж, весь – до последней различимой детали. Апельсиновые сады тянулись внизу сизыми кучевыми рощами по обеим сторонам петлистой грунтовой дороги. В них на ветках под густой листвой висели закатные солнца: срываешь один плод, разламываешь, выжимаешь в подставленные губы, на пробу, утираешься от сока, идешь дальше, от дерева к дереву, выбирая. Лиза, носясь под деревьями, заигрывается со сторожевыми собаками. Черные дрозды с желтыми клювами, оглушительно распевая, перелетают, перепрыгивают от куста к кусту в сухой блестящей траве. В ней он однажды наткнулся на огромную, как телевизор, черепаху…
Там, в окрестностях Реховота, на взгорье, он мог также несколько часов просидеть на возвышенном месте – перед ландшафтом заката, тектонически вымещавшим его лицо, его сознание. Что думал при этом, он никогда выразить не мог, но ощущения сообщали, что происходило рождение нового стремления, нового движителя. Однажды это совместилось с тем, что во время легкого дождя он увидел над холмами шаровую молнию. Ничуть не удивился – знание физики газового разряда обеспечило его хладнокровие, но в ту же секунду он подумал: «Господи, какая чушь» – и тут же сорвался с места, кинулся вниз по склону, взлетел на другой, – и снова в мути неба выхватил взглядом красноватый тихий шар, крупней человеческой головы, который то медлил, то скатывался, то поднимался, словно бы всматриваясь в подробности рельефа…
Шар он тогда не догнал и не слышал взрыва, но видение это отчетливо воплотило в себе чудовищное, предродовое напряжение сознания. И сейчас, когда подымался в амфитеатр над ускорителем, он прежде всего старался так – хотя бы геометрически – снова вызвать в себе ту важную силу осознания. Но здесь всё было тщетно. Сколько ни пытался, сжигая куски проволоки между конденсаторными полюсами, почти ослепнув, увидеть в вольтовой дуге хоть кусочек той силы, той молнии, чтобы хоть как-то – эхом подражания – вызвать ту силу сознания. И во впадине – в сухом пруду – закат не ощущался внутренне, а был лишь пленкой на сетчатке. Только сильная память той невиданной и непонятной тяги, впечатлившая тогда тело где-то в солнечном сплетении, удерживала его на плаву. И он боялся когда-нибудь ее понять.
XLII
Однажды в углу, под самым потолком, Королев заметил неприметный обвисший пепельный колпак, мушиный куколь. Он стал следить за ним. Под вечер неясный предмет начинал шевелиться – и вдруг вспархивал, неистово кружил, маялся, опахивая плоскости лабораторных столов, беспорядочными волнами ощупывая стометровый цилиндр ускорителя, стопки свинцовых плит, обстоявших вокруг камеры с мишенью, по которой когда-то бил пучок частиц.
Сначала Королев и не догадывался, что это там висело – темно-серое пятно, капля, похожая на осиное гнездо. Он просто взялся смотреть на нее, покуривая, думая о чем-то, что только потом, несколько дней спустя, появлялось перед ним отчетливой скороговоркой – и пропадало задаром. И когда зашевелилось, стронулось – Королев вскрикнул.
Ради этих неуравновешенных, как у бабочки, порханий, ради мгновенной виртуозности, состоявшей не в стремительности и стройности, а в неправомочной, аляповатой точности, выглядевшей гирляндой совершенного везения, Королев стал чуть ли не каждый день под вечер приходить в машинный зал. Неподвижно выжидал этот момент медленного пробуждения, этот умственный выпад летучего мыша. Сначала оживала слепая мошонка – две морщинистые шишки потихоньку набухали, обтягиваясь кожистым черным глянцем. Затем прорезывались блестки зенок, вдруг дергалось рукастое крыло, внизу приоткрывалась долька сморчковой рожицы нетопыря.
Через час бутон распускался и разом срывался скомканным веером, картой, распахнутым кентавром полушарий, бесновавшимся то задом наперед, то выпадом вбок, на манер стрекозы, с низким хлопающим гулом, который был слышен только потому, что мышь изблизи изучал Королева, оглядывая путаницей зигзагов, молниеносных наскоков, то заходя с затылка, то целясь, – и, потеряв интерес, вышмыгивался в узкий скол в верхотуре окна, освещенный лучиками трещин: проем этот был настолько узкий, что казалось, будто мышь прошивал закрытое окно…
Отчего он жил здесь один, почему ни разу не порезался при пролете через стекло, – то ли ему было выгодно отшельничать, то ли никто, кроме него, не умел так точно пролетать в щели отрицательной ширины, и где он собирался зимовать и питаться?! – всё это было неясно, и оттого чувствовалась в нем одушевленность, по крайней мере одушевленность умысла.
XLIII
Флигель – Молочный дом, где ночевал Королев, – к счастью, стоял в отдалении от проходной, у которой слонялась ненавистная ВОХРа. По всей стране стервенели охранные службы, осознавшие, что утрачивают хлеб секретности. Открытое место для них было как пустое. Шинельная институтская охрана минуты по две мусолила пропуска: зыркая, беря на извод, создавая очередь. Даже днем Королев предпочитал перелезть через ограду.
В их общажке не было ни душа, ни горячей воды. Мыться приходилось в умывалке – в тазу, подогревая воду в ведре кипятильником. При сноровке для тщательной помывки хватало одного ведра.
Два его соседа-аспиранта – худой спортивный малый и белобрысый увалень, обретавшийся всё время на постели, на которой и ел, и писал, – были взвинченно погружены в тесты по английскому языку и специальности, необходимые для поступления в зарубежные университеты. Оба они бредили отъездом и воспринимали Королева как ничтожного неудачника, пренебрегшего или не справившегося с великолепным шансом. Они ненавидели Королева – и ненависть их была замещением боязни: так живые брезгуют мертвым не столько из гигиенических соображений, сколько из-за того, что боятся оказаться на его месте.