Мне особенно запомнился пир у Валтасара, где в качестве танцовщиц очень старались переодетые в женщин юные егеря, тщательно брившие ноги под смех и шуточки товарищей.
Выбрав часть ландшафта в качестве сцены, Хашем выстраивал диспозицию массовки и расставлял точки наблюдения, в которые помещал муляжи кинокамер. Они представляли собой простые треноги, с укрепленными на них рамками и вынесенной полочкой для подбородка, к которой необходимо было приложиться, чтобы верно откадрировать поле зрения. Хашем запрещал мне снимать, требуя оживлять эти визионерские камеры только своим зрением.
Моей задачей было перебегать от камеры к камере и наблюдать в рамку единственный показ этого фильма. Хашем перед началом выдавал мне бумажку, на которой была выведена последовательность чисел – схемы монтажа: скажем, 1 (3) – 2 (7) – 4 (2) – 3 (3) – 2 (5) – 1 (1) – именно в таком порядке я должен был передвигаться от камеры к камере и в течение стольких минут (в скобочках) видеть взятое в рамку действие. Но все-таки несколько снимков я украдкой сделал. В рамке, благодаря усечению плана и чему-то еще неведомому, высекавшему магическую искру кино, я наблюдал совсем не то, что видел разогнувшись, поверх: как группки людей с голыми ногами, полыхающими наготой сквозь рванье хламид, выбегают из-за пригорков и долго сбегаются навстречу, сшибаются, издавая деревянный грохот мечей, щитов и посохов. Как вдруг из глубины второй камеры открывается отряд филистимлян на верблюдах, которые рассекают сражающуюся толпу. Восстанавливается строй, и выходит кудрявый рыжий парень с пращой. Я знал всех участников представления. Но с такого расстояния и в этих костюмах они часто оказывались неузнаваемыми…
Зимой Хашем всё чаще стал пропадать в Ширване, пропуская даже пятничные представления. Возвращаясь из командировки, я уже не надеялся его застать. И в степи больше никак не мог выследить, лишь однажды видел у моря: он сидел перед штормом на камнях, неподвижно. Я не стал его беспокоить. Я полумал тогда: море штормит так же, как безбрежно волнуется его душа…
Нередко Хашем возвращался из Ширвана не один, а с группой верующих. Помню такой случай. Оборванный мужчина, широко вышагивая за Хашемом, нес на руках мальчика лет десяти, тот был, похоже, без чувств. Мужчина кричал, приплясывал, стонал, плакал, падал на колени перед Хашемом, который наконец увел его в сарай. После, выйдя из сарая, мужчина двинулся к воротам, выкрикивая: «Благословен пророк! Благословен пророк!» Скоро вывели из сарая и мальчика, егеря напоили его молоком. Вернули обезумевшего отца.
Другой раз за Хашемом увязалась странная девочка. Она нехорошо смеялась и бегала вокруг, хватала его за безвольные руки, тянула куда-то – или садилась на корточки и поправляла накидку, очень яркую – зеленые, красные, синие ромбы, лоскуты. Смуглая до черноты, она вела себя необычно, и покуда егеря ходили по деревням, расспрашивая, чья она, пытаясь пристроить полоумную, она слонялась по кордону, просила кушать, зверски рычала, стучала себя по коленкам и по натянувшемуся между них подолу. Вот я вижу: девочка что-то отрешенно поет – заунывно, а у Хашема трясутся руки, пляшут и не гнутся пальцы, которыми он достает из кармана припасенную размятую, стаявшую конфету. Он протягивает сласть ей, но она мотает головой. Тогда Хашем встает на колени, кладет перед ней карамель и сам, закрыв глаза, начинает подпевать. Сначала не попадает в чужие слова, но потихоньку выпевает старательно, пытаясь выучить звуки слов этой простой восточной песни, чтобы выяснить потом, на каком языке пела девочка: кто она? хазарка? узбечка? туркменка? таджичка? из нуристанцев? могулов? Он приходит в себя от того, что звучит только его собственный голос, что наткнулся он на тишину, будто тело живое выскользнуло из объятий. Он открывает глаза и видит конфету. В последнее мгновение мелькнули запыленные подвижные ступни, по-обезьяньи гибкие, как еще одни руки, звякнули браслеты, разноцветные, царапкие по ободку, с облупившейся эмалью на дужках. И еще запах – немытого тела, мочи, а поверх сандар, и мускус, и анбар. Хашем задерживает дыхание: он вслушивается в носоглотку… Муравей по краю вощеной обертки рыскает в поисках подхода к конфете. Задыхаясь от слез, с жестокой эрекцией, хватаясь за клинок, всаженный в пах, Хашем, как облатку яда, запихивает конфету в рот и, оглушительно хрустя песком на зубах, разжевывает, разжевывает, высасывает, сплевывая обертку, судорожно выдыхает, вдыхает, растирает кулаками грязные слезы.
Девочку пристроили в приют. Хашем ее не спас.
Если он уходил надолго, я или учился летать на кайте, или жил у Керри в Насосном, иногда разъезжая с ним по бакинским шалманам, либо целенаправленно мотался в поисках LUCA по месторождениям. Занятие это меня снова всерьез захватило, когда на одной из Шах-Денизских скважин я обрел почти полное совпадение.
И вдруг пришел ответ по пробе, взятой мимоходом на Ашур-Аде в колодце, загрязненном нефтью.
Теперь совпадение было абсолютным. Теперь Лука был обретен человечеством, но мне нужно было еще и еще раз перепроверить, составить карту приближенности по месторождениям, чтобы зафиксировать пластовый регион происхождения жизни на земле. О Луке я не говорил никому, пузырек с ним таскал всё время с собой, в нагрудном кармане, время от времени открывая, чтобы вдохнуть его запах, лизнуть капельку.
7
Я пришел к Хашему:
– Ты спишь с Терезой?
– Нет.
– Она говорит, что спишь.
– Она говорит неправду.
– Почему?
– Она исправится.
Я выдохнул. А дальше произошло нечто очень странное. Мы стали говорить о том, что такое любовь. Говорили о Ромео и Джульетте – о том, что влюбленность есть чувство, обращенное не столько к человеку, сколько к Богу. Непознаваемость и недостижимость объекта влечения есть залог приближения к религиозному чувству земными методами. И тут Хашем завершил беседу тем, что таинственно заключил:
– Но скоро я собираюсь сочетаться с Богом. У меня собрано большое приданое. Ему трудно будет мне отказать.
Вот здесь мне положено было всерьез испугаться, но вместо того, возвращаясь на Восточный кордон дорогой, нагруженной пылающим ворохом Млечного Пути, я вдруг почувствовал себя беременным Хашемом, полным до краев его идеями, его страстью.
Я был очень рад, что Хашем говорит – говорит всё время и помногу. Речь свидетельствовала о его нормальности. Если бы он молчал, всё это было бы уже непоправимо. Я боялся, что однажды Хашем замолчит.
Хашем в самом деле часто менял галсы, и это обнадеживало. В нем все-таки не было упрямой настойчивости, прямолинейности, свойственной сумасшедшим. То он рассуждал о вреде религии, отравляющей разум, парализующей критичность, подвижность мышления, которые могли бы служить солдатами, подспорьем в полноценном развитии мистицизма, то о суфийской глубине ислама, то о мудреце Гилеле, объяснившему язычнику, что суть иудаизма в том, чтобы не делать другим того, чего не желаешь себе; то он критиковал христианство за мракобесие – почитание мощей и икон.