Рустем – строгий, широкоплечий, рослый, бывший нефтяник, всегда в пиджаке, белая тенниска, довольно молчалив, управляется в основном с полуразвалившейся белой «Нивой»; говорит: «Вчера у озера трех волков видели – каждый больше барана. Но человека волки не тронут, если сам на рожон не полезешь, человека они боятся. Летом они совсем мирные, сытые».
Вагиф – матрос торгового флота; невысокий, благообразный, щеголеватые тонкие усики, прилизанные, начинающие редеть надо лбом волосы; говорит: «Советский Союз был раем. Работа – сплошная загранка. Отдых – сплошной курорт».
Тельман – коренастый, молчаливый, с серебряной планкой выпуклых усов. Работник в чине прораба, тоже бывший матрос торгового флота, друг Вагифа. Любитель пива, бутылки которого часто оттягивают карманы его пиджака.
Ильхан – худющий, высокий, носит туфли с загнутыми носками. Однажды пили с ним чай на vista point. Вдруг подскочил и кинулся с веником на виноградную лозу, густо обвившую внешнюю лестницу. Оказалось, по ней забралась змея, и следующий час мы посвятили обыску всех закоулков внизу под лестницей, заглядывали в старые сапоги и ящики. Основное занятие Ильхана: сменный старшина на разных кордонах, дежурство в сторожках, поставленных по границам заповедника.
Фейзул – молодой друг Ильхана, коренастый, неутомимый в работе.
Эльмар – религиозно озабоченный менеджер, ставленник Эверса, управляющий то и дело приходит к Хашему с якобы смиренными просьбами видоизменить учет или что-то еще. А потом Хашем мне говорит: «Будь у него воля в руках – голову бы мне перочинным ножичком отрезал». Эльмар – главный, но молчаливый критик работы Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова.
Эверс, иноземный директор заповедника, – ставленник министра экологии, убежденного, что только немецкой честностью и щепетильностью можно установить порядок в восточном хозяйстве. В заповеднике Эверс появляется раз в неделю, всегда в чистой одежде, в очках с золотыми дужками. Прекрасно относится к Хашему, глубоко уважает его как орнитолога, считает его организаторские способности выдающимися.
Основа портретного состава Ширвана – молодые егеря, не старше двадцати пяти, ни слова не знающие по-русски. Все они как на подбор сдержанно-страстные, с огромными черными глазами. В них очевидна робость перед старшими, перед Хашемом, передо мной. Этой робостью я пользовался и тяготился одновременно.
С молодыми я вел себя как немой, говорил, широко открывая рот и помогая себе руками. Они в ответ только кивали, лишь изредка одаривали меня словами, которые я заставлял их повторять, удостоверяясь, что они понимают, и сам так затверживал новое слово. Егеря все поголовно страстно мечтали выучить английский и приходили ко мне за уроком. Делали они это украдкой, стыдясь своего приземленного интереса перед Хашемом, который упражнял их в русском ежедневными стихотворными декламациями.
Я тоже его не спрашивал и начал с малого, с собственного методического изобретения. Учительствуя украдкой у себя под крышей перед учениками, сбившимися на полу в кружок, я рисовал на доске «контрастные алфавиты». Сначала «ясный»: A – apple, B – bee, C – car, D – door… Затем «облачный»: A – access, B – bargaining, C – contest, D – denial, E – eagerness…
[19] Облачный алфавит я иллюстрировал гримасами. Я составлял сценические пары, подбирал особенно выразительные физиономии и растолковывал суть эмоции, которые они должны были изобразить в соответствии с той или иной буквой. Маски я фотографировал, и тем самым театральная нелепость подхода утверждалась в лицевом иероглифе. По моему предположению, смысловая разность между подобными «ясными» и «облачными» группами слов должна была создать тот надрез, ту полярность, которая бы позволила заронить хотя бы одно из слов из пары в память. Я пробовал заставить их изображать предметы – яблоко, грушу, пчелу, дверь, но это им нравилось меньше, чем рожденье эмоции.
Наконец Хашем узнал о моем учительстве, позвал меня к себе.
– Илья, отлично. Ты очень хорошее дело затеял. Давай переведем Хлебникова на английский.
Через неделю мы декламировали английский подстрочник «прозаического революционного слепка» Хашема, выполненного с «Ночи в Персии».
The seashore. The sky.
The stars and calm.
I lay on the worn jackboot, belonged to seaman Boris Samorodov
[20].
10
Хашем в общем-то был не чем иным, как одушевленным памятником русскому поэту – высокому, сутулому Велимиру Хлебникову, дервишу с отрешенным лицом, с нечесаными волосами и гнилыми зубами, с лицом, похожим на мудрое лицо верблюда. Вот так примерно он мог думать вместо поэта: «Я всегда думаю о женщине – о пышной девушке с корзиной на голове, о яростной Ксане Богуславской, о смешливой Катерине Неймайер – но поскольку о Ней думать запретно, я думаю о ней в поле слепоты, я ничего не вижу, кроме слепящего яркого поля, в белизне которого скрываются все предметы, все иные, кроме вожделения, чувства, да и вожделение само, прокаленное этой белизной, есть чистая энергия, беспримесная, свободная от человечности, от запаха кожи, вкуса слюны, слез, губ, сосков, всех бесчисленных впадинок, всех надрезов, сочащихся смолой желания, – всё это бесследно скрывается в белизне, и мощностью свечения это стремление совмещается с мыслью о Боге – но по-прежнему алмаз сотворен из того же углерода, из той телесной и световой органики, которая и одухотворяет любовь: подобно тому как бриллиант высоким давлением отжимается из человечьего – прокаленного над конфоркой крематория праха возлюбленного, чтобы вобрать – взяв в перстень, в подвеску – сияние плоти мира. Да – так я и думаю о Боге: сначала думаю о женщине и, ослепленный совестью и яростью желания, возношусь взором к Богу. Женщина, сокрытая слепящей наготой, стыдом, – незрима, она и есть мысль о Боге».
– Так в чем же удовольствие жизни поэта? – говорил Хашем. – Нищий, он выйдет на базарную площадь. Ну вот только представь: кругом ни радио, ни телевидения, единственные формы потехи и утешенья – молитва, музыка, стихи. Душа человека с жадностью встречает любую складность, любая гармония поет надмирной красотой, любое довольствие души и тела приберегается, как окурок в помаде, оброненный с самолетных небес на вечную мерзлоту. Роспись на блюде или узор ковра ценится не меньше, чем картины Пикассо, Рембрандта, Моне, а игра уличных музыкантов – событие сверхъестественное, подобное концерту Led Zeppelin. И потому поэт на таком безрыбье приобретает статус сакральный, неприкосновенный, он – дервиш, святыня; порвать ее на клочки-амулеты, присвоить крохи чистого горенья. Одновременность эфемерности слов и их телесности, их явственности как орудия и вселенского творящего материала порождает всегдашнюю возможность кощунства: испытать, унизить, убить, порвать уста. Как ребенок любит сломать выстроенный из песка дворец, так и чернь обожает зарезать предмет своего восхищенья, подставив себя на его место. Поэт и в нынешнем времени подспудно несет груз незримых миров, отрицательного веса бесцельности, вселенной существования и призрачности. А в те времена и подавно: сотрудничество или даже соперничество с Богом, утвержденное в искусных всесильных словах; личное царство, возведенное, засеянное словами, которое нельзя ни завоевать, ни присвоить и которое всегда можно спрятать в карман, в сон, прошептать на ухо возлюбленной, бормотанием предъявить нищете, пустоте… И вот отчего все стихотворные мистические ереси носили на Востоке народно-освободительное значение. Что может быть антитезой рабства у Бога? Как можно освободиться от Всесильного? Только последовав призыву поэта, произносящего: «Я – Бог». Бабек размазывает по лицу кровь, чтобы скрыть свою бледность. Мансур Халладж болтается на виселице, как язык отзвучавшего колокола. Фазлуллах Найми, привязанный к конскому хвосту, выкрикивает строки, препинаясь от ударов о камни. Эйн-уль-Куззат, облитый нефтью, сначала черный, чумазый, и вдруг корчится, вспыхнув снопом, свечкой в центре черного зеркала.