Королев обожал вспоминать, он жив был тем сильным чистым огнем, которым его наполняло детство. Несколько лет ездил в оба интерната на школьные каникулы, на День учителя. Огонь постепенно гас. В младший интернат он приезжал уже не как домой, но всё равно ездил регулярно, пока не расформировали. Тогда стал наведываться к своей «классной», в Коломну. Зимой третьего курса Мария Алексеевна умерла. Родственники ему телеграмму не дали. Он приехал через месяц, пришел на кладбище, сел у могилы в сугроб. На ограду уселась галка. Так они и просидели до самых сумерек, озираясь на заставленную крестами, зарешеченную белизну.
XXXII
Другой класс Королева, несмотря на горячую дружность, со временем оказался разобщенным, как если б его и не было. Многие разъехались по стране и миру, остальных жизнь растащила по углам. Ровно то же произошло с его институтскими однокурсниками. Их море жизни разнесло еще неописуемей. Кто-то, как он, впал в прозябание, кто-то стал богатым, и лишь немногие сумели остаться в науке, да и то ценой эмиграции.
Воспоминания о школе, об институтском времени долго питали Королева. Постепенно школьная жизнь обрела меньший градус окрашенности, зато возникла отстраненная занимательность, позволяющая погрузиться в малые каверны, выследить неведомые царапины – вместе с жизнью снятого с мира слепка. Так, расставшись с любимым лицом, оказываешься не в силах вспомнить, и тогда пунктир проблесков, деталей, ракурсов – чуткий профиль, дрожание подбородка, кружевная оборка, носовой платок, глянувший из рукава, – крохи мелких, незначащих черт замещают собой щедрость целокупного облика.
Как следопыт погружается в поведенческий рельеф следов кем-то другим убитого зверя, как планерист вписывает взгляд в пылающий вулканический ландшафт, возносящий его вместе с горячими токами воздуха, – так, вспоминая школу, Королев не помнил ни детства, ни его быта, ни желания иметь родителей, так мучившего, снедавшего его друзей. Он был созерцательно поглощен походами и высокой учебой, он тянулся к познанию, как другие дети – к теням родителей, он был поко́рен стремлению к тайнам разума и мира.
Из быта остались в памяти только несколько произвольных вещей. Прорванная батарея отопления, чудом не ошпарившая тех, кто на ней сидел. Алюминиевые ложки, закрученные архимедовым винтом, горячие, только что из мойки, – их тут же на раздаче нужно было сунуть, прорвав пенку, в стакан с какао – для сбережения тепла. Мышиные хвостики среди мослов и жил (узорно-тектоническое плетение – как в бумаге из волокон и плотных соков древесных жил), из которых состояла пайковая колбаса цвета марганцовки. Грохот воробьиных свадеб, подымавших за окном рассвет. И тошнотворный запах пригоревшего молока в столовой, отваживавший его от завтрака.
В выпускном классе Королев был вынужден откликнуться на моду, в которую вошли рассуждения о духовности, и ознакомился с Библией. Вскоре вопрос о религии был решен при помощи следующего рассуждения, которое он произвел в качестве ухаживания (лунная ночь, Кунцево, окрестности сталинской дачи, дорожки, высоченный зеленый забор первичного ограждения, вдалеке за деревьями шоссе проблескивает пунктиром фар, белые ложа скамеек, на которых постигается пылкая наука любви, сухие пальцы бродят у пояска, скользят вверх, встречая нежную упругость):
– Может быть, я изобретаю велосипед, но из теоретической физики ясно, что возможность предсказывающей реальность теории есть в принципе доказательство существования Бога, ибо проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода гомеоморфизма…
Дальше его рот окончательно был закрыт пытливым поцелуем – и больше о религии Королев никогда не рассуждал. Никогда вообще.
XXXIII
Память редко обрушивалась на него лавиной. С постепенной последовательностью он перебирал классы чувств, на пробу запуская их в мерцающий крупицами узнавания колодец памяти.
Школа начиналась с обоняния. Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки на пятом уроке. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каления бесконечным, как Шахразада, диктантом, который старательно выводился носом по крышке парты: клонясь всё ниже и ниже, он начинал этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского, одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах факультатива под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какое там «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали» – едва успевал тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчил в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.
На переменах – необъяснимо вкусное сочетание песочного коржика и томатного сока. Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком, взятым с полдника.
Кроме яблок, на большой перемене – вкус фруктового кефира из огромного жбана, с суриковым иероглифом инвентарного номера. Савелий гусарски выпил одиннадцать кружек, вычитав в «Знание – сила», что в кисломолочных продуктах содержится алкоголь.
Запах стружки, волшебно осыпающей верстак шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: под рубанком сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», вертикаль, занос на тополь, миллиметраж под веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыганья разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей, за забором, у проржавленной «Победы». Из того же закоулка – вкус разжеванной вместе с клятвой земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо, и мягко, и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ – и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке, невероятный, неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, невероятным образом проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)