7
Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом осмыслить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.
– Роль – не кожа, – говорил ему Штейн. – Не тот актер плох, кто не умеет предъявить свою преображенную сущность. А тот, кто, сойдя со сцены, несет на себе своего героя в жизнь. Бес роли сидит на закорках и мучает, и канючит, и высасывает реальность. Самоубийства и все роковые поступки совершаются в состоянии некой роли, при неспособности из нее выйти, сбросить ее.
Хашем роль переживал с горячкой, мучился ею, не мог спать, ночью вышагивал по берегу моря, а вечером снова слушал Штейна и смиренно кивал. Мать его, обеспокоенная тем, что творится с сыном, впервые тогда пришла к нам домой за советом. Отец молча слушал, возясь с приемником – жало паяльника выплетало косичку дыма. Мама, которой нравилось, что мы ходим в драмкружок, больше, чем то, что мы пропадаем в походах, успокаивала Тахирэ-ханум как умела. Тахирэ плакала и сердилась, держала в руках школьный дневник Хашема за прошлый год, перелистывала и пальцем проводила по столбцу с оценками. На увещевания мамы она не реагировала. Только сидела и плакала. Мама налила ей чаю, она не притронулась, я пошел было за Хашемом, но встретил его у калитки. Он увел мать, и Штейн после того случая перестал приставать к нему с требованием «отстраниться от себя и от роли».
Иногда после репетиций мы шли к Штейну домой. Он царил там на огромном открытом балконе. Внизу двор был полон стариковских разговоров, детских воплей, стука мяча, хорового визга. Штейн решительно ухаживал за всеми девочками подряд, был совершенным ловеласом, не просто ласковым, а духоподъемным. На парней Штейн не обращал особенного внимания, что сейчас мне кажется обстоятельством демонстративным, а за некрасивыми девочками просто-таки ухлестывал, делал их царицами. Мне лично не слишком нравилось, когда некрасивая Лида Романова вдруг расцветала и начинала командовать. И внезапно со Штейном осенью, несколько месяцев спустя после премьеры «Розенкранца и Гильденстерна», приключилось необъяснимое – он просто втюрился в Гюнель и не давал ей прохода.
В своем чувстве он был безрассуден и смел. Везде и всюду показывался с Гюнель на людях. Невысокий, с прыгающей походкой, он водил ее на набережную. Он не отвечал на приветствия и поклоны людей, которые встречали его вместе с этой ослепительной девочкой. Вот это был настоящий театр. Околдованная собственной мечтой, Гюнель шла за невысоким, остроносым человеком в толстых прямоугольных очках, горделиво рассекавшим толпу. Штейн вкладывал ее руку себе на локоть, она то терпела десяток шагов, то вынимала сразу, не очень резко. Я таскался за ними, полный слез злобы и унижения.
Всё закончилось разговором Штейна с отцом Гюнель – дядей Ибрагимом, огромным мужиком, поворачивавшим буровой замок, как велосипедный звоночек. Перед разговором Ибрагим достал из портфеля завернутый в тряпку нож и положил перед собой, глядя в глаза Штейну. Штейн быстро посмотрел на рукоятку.
Тем же вечером последовало вскрытие вен, сам позвонил в скорую, взломали дверь.
Штейна выписали дня через три, но в тот же день он лег в психоневрологическую лечебницу, почему-то за городом, недалеко от Насосного. Мы ездили к нему вдвоем, Гюнель просилась с нами, но Хашем отказал. С забинтованными по локоть руками Штейн сел на подоконник, в окне с косогора распахивалось море; он жадно закурил. На нас не смотрел, прямо-таки глотал затяжки, но потом вдруг стал говорить о «Капле», о том, что задумал «Бориса Годунова».
– А еще… Давно вам хотел рассказать. Всё никак примера в жизни не находилось. В Средние века на Пасху в городок какой-нибудь на ярмарочную площадь въезжал передвижной театр. Помосты располагались на телегах, в балаганчиках. В каждом разыгрывались сцены страстей Христовых. Народ обходил помосты и словно бы видел фильм, смонтированный по его собственной прихоти. Церковью строго был определен канон для актеров: кто и как может играть Христа, кто и как может играть Богоматерь. Ни в коем случае актер не должен быть увечным или неподобающим по виду, все одежды, и жесты, и интонации были регламентированы. Ибо не существовало для церкви более бесовской институции, чем театр. Дьявол есть отец лжи. И нет более лживого занятия, чем актерство: сегодня человек играет короля, завтра – разбойника. Однако силу искусства проницать и перерождать души церковь тоже отринуть не могла. И вот однажды актеры разыгрывали сцену из жизни раннехристианских мучеников. Святого возводили на костер, и он должен был там сгореть за веру в Христа. В тот самый момент, когда должен был загореться хворост, опускался занавес. И вдруг в один из годов в разгар представления случилась гроза, занавеску опустили, все разбежались, а актера отвязать не успели. В повозку ударила молния, хворост воспламенился, и актер сгорел. В течение трех веков церковь решала, была ли эта молния милостью Божьей или наказанием. Наконец актера канонизировали.
– Кому жизнь малина, а кому смерть красна, – сказал Штейн, сунул сигарету за ухо и помахал нам рукой в дверях, полуобернувшись.
8
У Хашема постепенно сложились со Штейном доверительные отношения. Штейн верил в своего ученика и посылал его в Москву – поступать в театральное училище. Два раза Хашем проваливался, на третий год его забрали в армию, он провел полгода в окопах под Агдамом, получил контузию, был комиссован.
Штейн к тому времени эмигрировал. Последнее, что о нем помню, – как после очередного приступа мы приехали к нему в больницу. Мы долго ждем Штейна, он выходит к нам заторможенный, измученный, опухший со сна, вежливо нам радуется и немного говорит с нами. Потом мы долго молчим. В комнате для встреч вдоль стен стоят ряды обитых дерматином кресел, точно как в кинозале. И я нахожу удовольствие в том, что мы потихоньку сидим и каждый думает свое. Я больше пытаюсь сообразить, о чем же думает Хашем. И смотрю в окно, рассуждая, почему море способно так резко менять свой цвет при смене погоды. Почему на свале глубин возникает черта преломленья, и граница мути, поднятой нагонным теченьем, становится глубокой синевой. Я вижу, как шторм гонит стада белых коней с череды выстроенных в шеренги изумрудных гор. А Штейн всё молчит, давно забыв о нас.
Штейн решил не заигрывать с таможней и оставил Хашему архив Рудольфа Абиха, надеясь его потом как-то вызволить, разведав сначала о цене. Но через три года он пропал. Известно было, что он на автомобиле отправился через всю Америку, чтобы проветриться на West Coast. В течение нескольких месяцев он звонил матери из национальных парков, в которых он останавливался на несколько дней по дороге. И вдруг исчез. Нашли его мертвым в Мексике, в индейской хижине на побережье макового острова Тибурон, в подпольном опийном притоне.