И я был рад этим поездкам: как ни крути, я тоже пировал. На мой вопрос: «Почему мясо сегодня такое жесткое?» – шашлычник Селим весело отвечал: «Этот баран слишком высоко гулял, слишком спортом занимался…» – «Ну прямо как я», – и Селим тоже смеялся, снимая с шампура печеные баклажаны.
8
Дорога в горы от Истюсу открывает вид, описанный Хлебниковым в своем персидском анабазисе: террасы, проросшие зеркала рисовых полей, гряды чайных кустов и блеск морского горизонта. Пейзаж всецело умиротворяющий, но только издали, когда не знаешь, что ничего не стоит кануть в море, близ самого берега кубарем по обрывистым волнам, или опасно заплутать в лабиринте биджар, утопнуть по грудь в жидком их иле, полном змей, прочерчивающих водную гладь приподнятыми головками… Мы долго, ярусами восходим над лесом, погруженным в теплый моросящий дождь, подымающийся тут же от склонов туманом, вокруг высятся и влекут к себе горы, шумит невидимый в молочном облаке поток. Горячий сернистый гейзер обильно бьет из гранитного склона, покрывая его серебристым налетом. Все наши горные походы со Столяровым заканчивались здесь, у небольшой бальнеологической лечебницы: десять копеек стоил билет в одну из восьми купален, располагавшихся одна над другой, каскадом, по мере остывания, начиная с сорока двух градусов. Обычно мы толкались в шестой купальне, где градус был сорок целых и шесть десятых по Цельсию. Отмывшись и отстиравшись, мы соревновались здесь на терпеж. Восемь минут – рекорд.
Сейчас осень в разгаре. Горный лес над Истюсу – каштанолистный дуб и железное дерево – освещен изнутри лиловым золотом листвы.
Лечебница пуста, мы платим сторожу небольшую мзду и забираемся в шестую купальню, поначалу морщась, но точно зная, что скоро привыкнем и даже станем способны этой стерильной водой, поднявшейся с глубины в десяток километров, чистить зубы. Здесь, в купальне, у нас возник разговор. Мы по очереди погружались в бассейн и раскрасневшиеся вылезали на скамью отдышаться. Тот, кто был в воде, торопливо говорил, а тот, кто отдыхал, слушал молча, дожидаясь своей очереди.
Вот краткий конспект этого разговора.
«Полковой театр Хашема, его полная самоидентификация с Хлебниковым есть игра, которая перестанет быть игрой сразу после первой крови. В этом есть жажда момента окончательного взросления.
Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом с помощью истории.
Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время.
Важность театра в том, что сила воображения меняет реальность, что миф сильней ее. Ибо творчество – это вера в слова. Преобладание слов над личностью.
Пусть Евангелие – миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что всё есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении. Это – кроме того что реальность есть лишь кем-то рассказанная история…
Необходимо показать, как слово может быть живо, как оно может звучать самой жизнью.
Только став словом, можно вписать себя в книгу. Книга принимает только живое».
Глава 18
Штейн
1
Штейн служил инженером, после распределения проработал два года в Айли-Байрамлы, нефтеперерабатывающем предприятии, вдоволь наглотался пыли, наслонялся по отравленной степи, потом короткое время служил морским инспектором. Субтильный от природы и мускулистый от воли, во все командировки возивший в чемодане гантели и эспандер, страшно мучился качкой, неделями переплывая на баркасе от платформы к платформе, иногда даже ночуя на воде, тогда и познакомился с моим отцом на Нефтяных камнях. Но внезапно стал оседлым, неудачно женившись (сватала мама за дочь своей подруги школьных лет, два месяца отвращения к себе и страха, что молодая некрасивая жена уйдет, ушла), но и то польза: отныне работа с цифирью в плановом отделе близ дома, квартира выменяна путем размена с доплатой маминой двушки, ставка руководителя музыкального кружка на Артеме и еще одна в безлюдном самодеятельном театре при клубе трубопрокатного завода (начальник клуба – друг его покойного отчима) освоены, теперь все мысли о творчестве, снова раздолье длинных летних каникул, снова поездки в Крым в самостийную республику Карадаг, снова взахлеб Сартр, Камю, роялистского Солженицына отставить, взяться за самиздатных Шестова, Бердяева, Кьеркегора, пропесочить Белинкова, обожествить Олешу, разрыдаться над Поплавским, написать инсценировку по «Столбцам» и «Старухе», погрузиться в «Письма к Милене»; теперь ставим на полях карандашные сноски, а комментарии согласно нумерации вписываем в школьные тетради, на обложках стоят Sartre-IV («публицистика») или Camus-XX («художественное»), теперь снова пишем урывками на службе, а, вернувшись, ввечеру завариваем чай, открываем на балконе бухгалтерскую книгу и, заглядывая в Кортасара, пренебрежительно полистав странички «Игры», задержавшись взглядом на одном-другом абзаце, беремся за старательный карандаш и, истерично подрыгивая ступней, пишем, пишем, пока два или три раза не затупится грифель. Передохнуть. Заточить, с удовольствием чертежника снимая стружки бритвой «Невская», довести острие о терку спичечного коробка.
Теперь после работы обежать книжных барыг, сморщиться от Пикуля и Дрюона, безнадежно поспрашивать «Мифологический словарь» и что-нибудь из призрачного «Ардиса», шарахнуться от самиздата – сборник Галича из-под копирки, Высоцкий с аккордами; обежать книжные магазины, начиная с Крепости, затем к Торговой, попутно забежав в «Грампластинки» в доме у Девичьей башни, повздыхать перед немецкой (AMIGA) коллекцией джаза (Эдерли, Колтрейн, россыпь Нью-Портского фестиваля 1957 года, и Беше, и Билли, и Элла), прикупить еще одно издание великого Вагифа Мустафы-заде, наконец влететь в букинистический и остолбенеть пред полками, которые сам потом вместе с иными отъезжающими книгочеями пополнит года через три и будет еще мрачней помирать от жалости над прилавком, кусать губы и щуриться, тянуться, трогать корешки, возвращаться с улицы, уже дойдя до губернаторского садика, и ломать пальцы, и желать вздернуть за воротник старика-продавца, большого знатока, именующего по памяти всё, все издания на русском, когда-либо обращавшиеся у барыг за последний век: он-то остается, процентщик, или уедет, но выручит за всё это добро дворец на Лонг-Айленде…
И вот пришла пора, теперь нужно расширить себя, свой театр и привлечь молодежь, нужно поставить что-то толковое и не слишком сложное, чтобы имело успех, желательно не пшиковый. Нужно взять неделю за свой счет, слетать в Москву, походить по театрам – с шести утра набегаться по кассам, затем погреться в планетарии, пельменная у зоопарка, заглянуть в отдельно стоящий дом к зимующему жирафу, единственному млекопитающему, не имеющему голосовых связок, в который раз прошептать в восхищении благословение, содрогнуться от того, как образовал Господь такое существо, по сути символ авангарда – что может быть ближе к авангарду, чем жираф, точный символ всего лучшего, дерзкого, величественного? Затем Пушкинский или Музей Востока, а вечером театр; оставить месячную зарплату у театральных спекулянтов, но подсмотреть там и здесь, как теперь режиссируют, какие ставят столбы с цепями на сцене, и Хлопушу меж них, как гремит оковами актер-лошадка, топая и хрипя, отбивая периоды рокочущей антиноменклатурной поэмы. Тошнит. Вернуться и обдумать, набросать эскизы. Блевать. Отставить. Отложить, потому что в первый раз ставить надо что-то нерисковое, безупречное, стопроцентное. Да, поставим-ка мы «Баню» Маяка, помесь водевиля и футуристического манифеста. Для начала сгодится. А потом можно будет развернуться, сколько угодно крамолы, подтекста, поклонения Эзопу, всё равно начальство по-русски хорошо понимает только про деньги и посты, а если б и понимало – так ни за что б не сообразило, ибо культурная контрреволюция, кроме чувства, требует коварства, то есть мысли.