Хашем с трудом понимал мои сумбурные откровения о том, что фотография – это способ видеть прозрачность, но ему было интересно, особенно его проняло, когда я реально продемонстрировал, на что способно зрение. Я придумал, как сделать Зрачки города. Всё было очень просто. Слишком долго я лазал по крышам Старого города, вылавливая одному только мне требуемые ракурсы. Особенно меня влекли проходные подъезды и арки. Их я использовал как естественные оптические приборы. В принципе, любая диафрагма, любой принцип умаления, урезания обзора, любая дисциплина зрения есть изобразительное искусство, простейшая фотография. Вы можете перед лицом свести пальцы в овал, в многоугольник – и откадрированный таким образом кусок вашего зрительного нерва, с навязанной вашим разумением геометрией, с поставленной краевой задачей, наводящей силовые и, следовательно, смысловые поля на изображение, станет толикой нового смысла…
Моя задача была облазить все баиловские улицы, все их чердаки, дворы и галереи, и больше – всю нагорную часть, чтобы отыскать значительные точки зрения, которые могли бы стать зрачками города – устройством, с помощью которого можно было бы нащупать его собственный взгляд на себя. Способность сознавать себя как главный признак живого внушала мне, что при должном внимании к этой проблеме можно всерьез пробудить город, вызвать на себя его отклик. Относилось это, конечно, к фантастике, но что-то все-таки потом произошло… И я почувствовал благодарность города, его одушевленность. А пока я верхолазил в поисках долгих темных тубусов, старался поймать их взгляд, совместить его ось с объективом своей «Смены». И следующим шагом я придумал устраивать камеры-обскуры. Всё пошло в дело – подъезды, чердаки, слуховые окна, дворницкие, хозяйственные постройки, нужники, всевозможные закуты и вентиляционные будки бомбоубежищ – главное, чтобы имелась узкая щель, обращенная к югу. Кое-где приходилось разводить раствор и сужать зрительные бойницы, формировать оптическое прохождение, где-то пришлось вмуровать склеенные и залитые водой донца стеклянных банок. Затем я грунтовал стенку и прокрашивал ее водоэмульсионной краской с добавлением нитратов серебра, которые добывал в нашей больнице. И спустя месяц, замирая от восторга, сменяющегося тихим уверенным торжеством, я прошелся по всем зрачкам, в половине из них обнаруживая причудливое зрение города – не вполне фотографического свойства, но часто вполне близкого к свойству человеческого видения. В некоторых местах получались кадры, далекие от абстракции – вполне четкие, только перевернутые, панорамные картины, от обширности которых захватывало дух…
7
Бабушка Серафима, мать отца, всю жизнь проработала врачом военного госпиталя в поселке Насосный, выстроенном Нобелями и Тагиевым вместе с насосной станцией, снабжавшей Баку горной водой, источник которой находился близ аула Шоллар. Стакан такой воды был угощением. Жители города, привыкшие к дурной засоленной воде – и той не хватало, вкушали ключевую шолларскую как нектар. Водоносы втридорога торговали ею на окраинах, куда еще не был проложен питьевой водопровод. Вокруг станции, здание которой было стилизовано под портик (на фронтоне под козырьком высился барельеф с римскими цифрами, окружавшими слово NOBEL), находился парк, населенный небольшими коттеджами и трехэтажным ампирным госпиталем, вечно пустым, в котором так сложно и увлекательно было отыскивать бабушку, встречая на пути безлюдный стеклянно-стальной сияющий мир.
Серафима жила одиноко, мать мою не жаловала, с сыном была строга, меня любила, в подробности моей жизни не вдавалась, относилась несколько отвлеченно, но была нежна, иногда кормила, иногда лечила, помню, когда болело ухо, ходила со мной по знакомым врачам и однажды просидела всю ночь в палате у изголовья, когда я был в бреду от пневмонии; щедро снабжала карманными деньгами, которые иногда отбирал отец, считая меня избалованным сверх меры (сам он рос без отца, подкармливаясь по соседям, впервые увидел белый хлеб в сорок восьмом году и принял за пирожное, а кусок сахара считал высшей милостью богов). Серафима однажды чуть не набедокурила: едва не сосватала меня внучке одной своей подруги. Мне исполнилось тогда тринадцать лет, и бабушка тем летом подозвала меня к себе и строго заявила, что отныне я взрослый, что с этого момента с меня полный спрос и что теперь я могу даже жениться. Большей абстракции я себе не мог вообразить, но дня через два к Серафиме в гости явилась некая благообразная тетушка, которая долго меня расспрашивала об учебе, о моих увлечениях и затем, обращаясь к Серафиме, сообщила, что мальчик я хороший и что у нее для меня есть одна славная девочка из Киева, круглая отличница. Хорошо, Серафима не стала ни о чем дальше расспрашивать, а я повернулся и пошел прочь от этих глупостей на море.
У вечно читавшей Серафимы в шкафу кроме научной литературы хранилось издание знаменитых адвокатских речей, которые мы с Хашемом, на два голоса, чередуясь через три страницы, увлекаясь обстоятельствами подзащитного, с выражением читали и которыми зачитывались не менее, чем медицинской энциклопедией, чаще всего открывая ее на буквах «в», «о» и «л».
Мне нравилось слово «либидо», сколько в нем было будущего, сколько тайны! Немыслимым представлялось содержание понятия «оргазм». Словосочетание «наивысшее наслаждение» соединялось в воображении с самой сутью существования мира. Стремление когда-нибудь испытать это неописуемое, сакральное состояние совпадало с влечением к будущему, к познанию, к самосовершенствованию и счастью всего человечества.
Благодаря извечному режиму суточных дежурств день Серафимы был смешан с ночью, заснуть она могла в любое мгновенье. Измученная биографией, страшными потерями, постигшими ее в молодости, Серафима мало интересовалась реальностью. Нелюдимая, она предпочитала действительности уход в себя, скрашенный профессией и книгами. Свое пренебрежение к домашней работе оправдывала так: «Хозяйничают только мещане, у них время есть». Хозяйство она не вела совсем, за садом ухаживал отец, приезжая на выходные: удобрить, подрезать, высадить, собрать, перекопать. Серафиме оставалось только не забыть полить, что она и делала ближе к ночи, когда появлялся слабый напор в водоразборе: погрузившись в дрему, она стояла под рушащимся, пылающим звездами небом с поливочным шлангом в руках – над темневшими под ногами грядками с перцами, баклажанами, помидорами, направляла струйку под дерево и считала до тысячи, снова и снова засыпая на втором десятке; спутники то на быстрых низких, то на медленных высоких орбитах бороздили ее череп.
Сливочное масло она держала в миске с водой, на полу веранды шелестели лодочки луковой шелухи, и рыбьи хвосты, еще ледяные, обгрызали две вечно голодные, неотличимые ободранные кошки, свирепо прогонявшие со двора приблудных родичей. При этом Серафима обожала крахмальное белье, и простыни, скатерти, салфетки в ее доме хрустели и слепили глаза. Она говорила: «Если у больного уже два дня есть аппетит, значит, немедленно он не умрет»; «Илюша, если ты собираешься поступать в медицинский, хорошо учи химию, это самый трудный при поступлении предмет»; «Самая страшная смерть, какую я видела, – это смерть от водобоязни. Муки в аду – нежности по сравнению с этим»; «Симулянтикус натураликус»; «Когда я училась в институте, в Молотове, на первом курсе нас привели в лабораторию, где в застекленной камере сидела собака. Расставили полукругом. К собаке пустили хлор. Мы должны были стоять и записывать в блокноты симптомы. Я закричала, сдернула шланг, и меня едва не выгнали с учебы. Хорошо, отчим – старый большевик – отстоял»; «Бога нет. Есть человек, и он несчастен».