Ветер распространял огонь мгновенно, взрывом; работа на площадях была опасней любой иной – под землей, на суше, на море. Фонтаны льющегося огня гуляли свободно до неба, пожирали пространство, металл плавился в огненных пастях. Шахтеры, рудокопы, высотные монтажники, моряки и летчики рисковали жизнью значительно меньше, чем рабочие нефтепромыслов того времени. Муж двоюродной тетки моей матери в 1954 году оказался внутри столба горящей нефти. Обезображенный, без лица, он иногда встречался нам в Крепости. В соломенной шляпе, по глаза замотанный белой шалью с бахромой, в огромных очках с коричневыми стеклами и в лайковых перчатках – он разговаривал хриплым голосом, с большими паузами, в которые слышно было его сиплое дыхание, и ткань платка у рта прилипала ко рту. Открытые полоски кожи показывали страшные рубцы, шея под полями шляпы была розового, медицинского цвета. Дядя Миша был похож на Невидимку, мы до смерти его боялись. Он всегда останавливался, завидев нас, и мне приходилось отвечать на его неторопливые вопросы.
– Отец перевелся на Биби-Эйбат?
– Нет. То есть перевелся. Но его куда-то еще перебросили. Он теперь на работу морем добирается.
– Наверное, на Денниз. Там сейчас на большой глубине бурят. А как бабушка себя чувствует? Мучается ногами?
– Мучается. Парафином мажет.
– Передай ей, чтобы нафталаном попробовала. Я говорил ей. Пусть греет дюже, чтоб загустел.
Дядя Миша задышал, задышал.
Я смотрел под ноги, смертельно боясь поднять глаза.
Хашем вжался в стену и смотрел широко распахнутыми глазами на перешедшего грань жизни старика.
– Старость не радость. Поклон ей передавай. До свидания, мальчики.
Он удалялся потихоньку, едва волоча ноги, подшаркивая, согбенный, как тираннозавр, пустая холщовая сумка болталась у его коленей.
Хашем никогда ничего не боялся. Отсутствие страха придавало его характеру оттенок идиотизма, ибо только им можно было объяснить, например, почему во время уличной драки, вдруг заполыхавшей ножами, мне пришлось возвращаться в тот проклятый двор, исходя криком: «Хашем! Хашем!» – пришлось оттаскивать: «Они так ловко махались. Загляденье!»
Однажды, когда дядя Миша пропал за поворотом, Хашем понюхал воздух, оставшийся после старика. «Воняет лекарствами. Мышами. И нафтом».
Бабушка Оля в своей борьбе против ревматизма не признавала нафталановые ванны. «Вся перемажешься с ног до головы, да пока выпаришь, сгоришь еще. А вони сколько!» – парировала она предложение дяди Миши, на парусиновом пиджаке которого над поясницей имелись два больших масляных подтека. Вместо того чтобы выпаривать на медленном огне мазут, бабушка ломала свечи и в кастрюльке растапливала парафин. Кисточкой ей служила тряпочка, примотанная ниткой к лучине. Прозрачный, как не бывает прозрачна вода, обладающая иным поверхностным натяжением, иной оптической плотностью, парафин ложился на белые рыхлые колени, обрамленные венозными прожилками, которые быстро исчезали под ровной мертвенной белизной. Я просил, и остатки терпимо горячего парафина она размазывала мне по локтю, с которого так интересно было снимать полупрозрачную корочку, мягко тянущую за собой золотистые волоски, разглядывать ромбический узор пор… Кто не любовался золотящимися волосками на смуглой своей коже – в том возрасте, когда свое тело становится вдруг непривычно новым и удивляет сознание стремительностью преображения.
Хашем развивался физически быстрей и основательней меня. Он боролся с горбом. Пользовался корсетом, всюду ходил с палкой, которую использовал для ортопедических упражнений: руки вверх (перекошенно), опустить за спину (горб цеплял, гримаса боли), поднять обратно, из кармана вынуть веревочные прыгалки, стукнуть рукоятками, начать прыгать, замельтешить отчаянно. Никто, даже девочки, не умел столь феерически обходиться с прыгалками – крутить, вертеть, перекрещивать, попеременно скакать то на одной, то на другой, и с перехватом под петлей боком. Упорные физические упражнения сделали его тело литым, означили каждый мускул, выпестовали каждую жилку. Любовь Дмитриевна, учитель биологии, объясняя анатомию мышц, просила Хашема снять рубашку. Он только расстегивал, отводил полы. Девочки возмущенно отворачивались. При всей скромности позы лицо Хашема не казалось безразличным, и в выражении его проступал артистизм. Атлетизм не сильно убавил его утонченность, косность походки, жестов, длинные пальцы жили отдельной, несколько театральной жизнью, он всегда тщательно ухаживал за ногтями – пилочка, клочок бархата, перенятые у его матери, – и это меня бесило. Улучшилась координация, но биомеханический шрам остался, всё так же я ловил себя на телесной склонности ему подражать. Хашем напрягался, когда замечал, что я будто бы передразниваю его, но уподобление происходило непроизвольно, ибо сторонняя косность заразительна, как бывает заразительно заикание, хромота или еще какое неопасное увечье. (Что может быть увлекательней желания покинуть пределы собственного тела.) Хашем не выпускал из рук гантели, шестикилограммовые, врученные мне, ленивцу, отцом, который на производстве попросил знакомого токаря выточить из болванки, залить торцы свинцом. С помощью кирпичей, досок и блочных роликов Хашем у себя во дворе конструировал механизмы для силовых упражнений. Перепечатывал и осваивал ортопедические рекомендации излечившегося циркача, атлета Дикуля, которые публиковались в журнале «Наука и жизнь». Года полтора-два не слезал с турника в детском городке у моря, и у меня регулярно мельтешило в глазах от его «подъемов-переворотов», «выжимов», «с уголка» или «прогнувшись», от головокружительных «солнышек» – сначала со страховочными ремнями, потом без. Я же едва мог раза два подтянуться.
3
Что растит человечество? Мера мысли.
Свинцовая снежная пудра на излете фонарного пятна. Хочется затаить дыханье от фонаря до фонаря. Долгий путь с Песков, извозчика не дозваться, едут обратно порожние, боятся за выручку. Кричать «караул» Альфред еще не научился, пока выходит «кукареку». На Песках живет Настасья, девушка двадцати трех лет, которая учит юного шведа русскому языку и языку тела. В последнем он преуспел вполне, ложку мимо рта не пронесет. Притом что по-русски не умеет даже мычать, и, когда Настасья выходит в сенцы, легко шлепая босыми ногами, чуть косолапя из-под долгой белой рубашки, и пока она гремит ковшиком, его обдает ознобом свежести, но под одеяло один зарыться не решается, и он кричит ей: «Зима, зима!»
А теперь охота пуще неволи, кругом невидимки-грабители, он нащупал на груди пустое портмоне, подсаду, а в левом заднем кармане настоящее, тугое; да кто ж сказал, что не убьют и не обыщут, и он спешит от фонаря к фонарю, не спать полночи. Бессонные ночи по четвергам он проводит в доме датчанина Дезри, где собирается их община – иностранные инженеры и промышленники, исполняющие заказы российского правительства. Семнадцатилетний Альфред Нобель влюблен в дочь хозяина дома Анну Дезри; он пробовал рассказать о ней Настасье, да та не поняла и зашлась зевотой.
В этом обществе трудно завоевать репутацию, ибо грядущая эра его членам представляется овеществленной инженерной мыслью и цену имеет не капитал, а предъявившая свою плоть идея: патент. Человечество вот-вот будет готово оторваться от земли, и патент на изобретение какого-нибудь автоматического датчика давления пара в котлах может стать главным вкладом в центральный принцип всей совершенной индустрии, эксплуатирующей энергию пара; причем паровозы и пароходы – самая меньшая ее часть, в отличие от колоссальной доли энергетики, объединяющей будущие атомные электростанции, титанические атомоходы – подлодки, авианосцы, ледоколы, – эти могущественные фантомы цикла Карно еще даже не населяют будущего, с ними воображение бессильно справиться… Альфред грезил о вкладе в развитие человечества не менее, чем об Анне Дезри, которая в конце концов предпочла ему математика-любителя Франца Лемаржа.