Опасаясь вылететь из седла, я схватываю Аббаса за бока, рву на нем штормовку, и он, пришпоренный, газует снова, и уж больше я его не отпускаю.
Но сначала мы заехали к его другу Петру – одному из двух русских, кто здесь в этой местности еще остался. Лет шестидесяти, жилистый, ровно заросший щетиной, с чистым мужественным лицом, в кирзовых сапогах, военном кителе и казачьей фуражке, Петр немного мучается от того, что почему-то не может нас пригласить во двор, мнется у калитки. Аббас поясняет:
– Знакомься. Мой друг, Хашема друг. Из Америки. В Москве живет.
Петр кивает мне и вкладывает в мою руку свою твердую сухую ладошку.
– Ходил на Гызылагач? – спрашивает его строго Аббас.
– Вчера только вернулся. Два дня капканы ставил. Завтра петлю на кабана ставить пойду.
– Меня возьмешь?
– Ясное дело. Вместе пойдем.
Аббас поворачивается ко мне:
– В позапрошлом году мы с Петром два ружья у браконьеров на Куркосе отняли… А они на нас в суд подали. Но мы отстояли. Хашем адвоката нашел. Куркоса – остров над устьем Куры, из наносов, вынесенных дельтой, отделяет Гызылагач от моря, полтора часа на моторке…
– Капкан должен отстояться неделю, не меньше, чтобы запах металла пропал, чтоб капкан водой пах, камышами. Кабан плохо видит, но хорошо чует. Сам никогда не нападает, только если раненый. Ведь если я тебя душить буду, ты же меня укусишь? Был случай в прошлом году, мы с Петром на кабана пошли. Выследили одного, подстрелили, но не наповал. Ходим по крови, по следу в тростниках, ищем добить. И вдруг след прервался, нету крови нигде. А вокруг тихо, не шелохнется тростник. Стой, говорю Петру, секач где-то рядом затаился. И только сказал, выбегает на нас гора, никто из нас ружье не успел поднять, я в сторону рухнул, а он на Петра ринулся, завалил, дальше побежал. У всех животных кости белые, а у человека желтые. Я посмотрел рану – кость желтеется, вот тут, – Аббас показал рукой на бедро охотника. – Кость открыл, и крови нету. Петр лежит, я его на мотоцикл, только отъехали, а он валится, полсапога крови. Я его в коляску, везу в больницу, вдруг смотрю – Петруха засыпает. Я ему кричу: не спи! А сам газую. В общем, довез, зашили его. И тут менты меня из палаты забирают. Что да как. Я рассказываю: кабан товарища порвал. А они мне: «Ты его ножом ударил, кабан такую рану не сделает. Ты, мусульманин, с гяуром что-то не поделил». А Петя от наркоза еще не отошел, сказать ничего не может. Я говорю: «Подождите, пока отойдет». А они: «Ты его уговорил, врать будет, тебя выгораживать». Поехали в заповедник. Кое-как нашел это место. Показываю – вот тут мы стояли, отсюда секач выскочил, вот кровь секача, вот Петрухина, снимайте экспертизу. Нашли тем временем кабана. Милиционеры как увидели его, про меня забыли, подхватили его вчетвером за ноги – и в уазик, какое там «место преступления», какая там экспертиза. Халяль не халяль, тоже мне, мусульмане. Им бы научиться души растить.
Аббас говорит, что кабаны чуть не единственные твари, способные передвигаться в тростниках, другие звери и человек ходят их тропами или по краю, кабаны устраивают лежанки, вытаптывая и вылеживая площади в тростнике, к которым еще надо уметь подобраться. Аббас спохватывается и теперь сам показывает Петру свои капканы, как наладил, где пружины сменил, где шпильки. Пока они увлечены снастью, я их фотографирую с корточек, забираясь за переднее колесо мотоцикла, проглядывая между бензобаком и всё еще пышущими, жарко пахнущими бензином и маслом цилиндрами, которые оставляют на снимках размытый рифленый металлический блеск.
Домов у Аббаса два – главный в Сальянах, другой в Порт-Ильиче, у самого моря. У каждой усадьбы по огромному саду, обновляемому по весне новыми саженцами, небольшая бахча, а в Сальянах есть еще птичник. В конце концов глубокой ночью мы там окажемся. Двое из троих его племянников служат егерями в Ширване, подражают Хашему – не то поэту, не то сумасшедшему, во всяком случае, асоциальному хиппарю, устроившему из степного заповедника аккуратную хаккe – прибежище дервишей. Аббас живет исключительно на озере в шалаше на мостках, не принимает участия в медитациях, но с уважением относится к разработанной Хашемом практике.
Особенно безоговорочно следовали Хашему молодые егеря – именно следовали, а не повиновались. Аббас объяснил: на Апшероне теперь люди младше тридцати пяти – те, которым не довелось отучиться в нормальной школе с русскоговорящими учителями или отслужить в русской еще армии, – по-русски не говорят совсем.
7
Только при мне к Хашему приходили два раза полицейские, подозревая его в создании секты исламистов. Власти обоюдоостро боятся исламистов: боятся расширения их деятельности и трусят их приструнивать. Хашем вышел к ним сонный, полуголый, волосатый, даже не глянул на этих двоих наглых хлыщей. Включил во всю мощь Machine Gun Хендрикса и встал под рукомойник умываться, устроенный из опрокинутой пятилитровой бутыли.
Аббас говорил, что к Хашему еще приходили богословы, сеиды, чтобы убедиться: еретик Хашем или кто? Хашем не стал включать им музыку, принял сеидов хорошо, зарезал барана, сели поговорить. Сеиды ходили на мостки, проложенные через камыши до глади озера, цокали языками, наблюдая тучи птиц. Потом вернулись экзаменовать Хашема. Разговор закончился так.
– Ты не веришь в Аллаха!
– Да, в такого примитивного Бога, в которого верите вы, я не верю. Ваша вера – хуже безверия.
– Мы думали, ты обрезаешь ветки. А ты вырубаешь корень, – сказал другой аксакал и закрыл лицо руками.
Хашем промолчал.
Сеиды уважали Хашема за помощь, которую он оказывал бедным и обездоленным, а также остерегались авторитета суфизма (который щитом оберегал Хашема, хотя суфий из него был произвольный: он бы не выдержал даже простейшей догматической экспертизы), и только поэтому ушли тогда от греха, все-таки затаив мысль о возмездии.
Егеря постарше не допускали скепсиса по отношению к Хашему, хотя мне казалось, что иной раз и могли бы. Аббас же всегда был безоговорочно предан ему. Но он никогда не участвовал в дервишеских бдениях, вообще от духовной жизни старался держаться в стороне, соблюдать и наблюдать, помогал Хашему в обустройстве ее, но и только.
Происходило это так. Я никогда не знал, в какой день Хашем определит радение. Вдруг я видел Аббаса с живым бараном и с мешком хлеба и понимал, что сегодня что-то будет. Сначала распевался долгий, почти часовой мугам, скажем, мой любимый «Баяты Шираз». Погруженные в мечтательное состояние, егеря, уже облаченные в белые длиннополые кафтаны и остроконечные барашковые шапки, принимались за таблы, устраивая настоящую симфонию ударных инструментов, вводящих в определенный трансовый ритм, втягивающих в захватывающее кружение. В какой-то момент биение смолкает – и начинается безмолвное кружение дервишей, слышно только, как одежды рассекают воздух, как Ширван оживает чем-то незримым. Покачнувшись или наступив в ямку, егеря отклоняются от оси, и слышно, как песок шуршит под носком, как оживает степь напором цикад и кузнечиков – и вдруг пронзает понимание, что дервиши так – безмолвно – кружатся в такт всему Ширвану, всему единству его вечернего дыхания, его криков птичьих и звериных, его грохоту в камышах, его треску разгрызаемых костей и писку сусликов, шороху навозника. Никогда я не видел ничего более величественного, чем безмолвное кружение дервишей посреди степи. Хашем властно притягивал взгляд. С запрокинутой бородой и отброшенной назад шевелюрой, сложив на груди руки, с полузакрытыми глазами вертелся, парил над самой землей…