Женщина только что распластала, прибила по периметру кулаком чурек на раскаленной глине, облизанной всполохами углей, поднялась и откинулась назад, схватилась за поясницу и щурится от дыма, хлынувшего вдруг из соседнего тандыра, где дрова только разгораются, потрескивают, показывая отсвет коротких шелковых языков пламени. Она заметила, что я снимаю, и улыбнулась, смущенно отвела взгляд, но поясница тут же перестала ее беспокоить, и она подбоченилась, что-то задорно крикнула своим подругам, те в тон наперебой: «Теперь знаменитой станешь. Ты всегда мечтала!» И мы снова мчимся – ладонь вверх флюгером, почуять упругий воздух, телесность ветра, вот что всегда меня увлекало – незримое движение воздушных масс. Что есть ветер? Прозрачный, невидимый, а дует – аж из глаз слезы, с ног валит… Разве не дикость?
5
На ухабе хватаюсь за Аббаса. Широкоскулый профиль, голубой глаз… Кисть Аббаса выныривает из подвернутого рукава брезентовой штормовки, хватко выжимает сцепление, рвет газ. Мой рот забивается ветром. Поршни и выхлоп бьют в бубен барабанных перепонок… Впервые в жизни мне пришло в голову, что ветер способен обучить науке общения с прозрачностью, с прозрачными мирами, со стихией отсутствия – в кирхе немецко-шведского прихода. Суровый силуэт обглоданного ветром известняка, сто лет назад завезенного Нобелями, высится неподалеку от прибрежного Парапета. Сейчас она стоит заброшенной, а в детстве по воскресеньям к вечеру наполнялась музыкой, как раковина шумом прибоя. В конце нашей улицы, почти у самого моря, жила баба Катя-католичка, Бауман Екатерина Андреевна, строгая женщина лет шестидесяти, из семьи немцев-колонистов, предки ее издавна обитали в Закавказье; мать рассказывала, что во время войны ее семью вместе с другими немцами сослали за море в Казахстан, где она едва не погибла в трудармии, но вернулась из Акмолинска, вышла замуж и работала учетчицей на хлебзаводе. Каждое воскресное утро в любую погоду перед отъездом в город она выкатывала парализованного мужа в сад, где под деревьями он ожидал ее возвращения, дремал, искры пузырьков на ниточке слюны стекали с его губы. Глаза живо смотрели из глубины обвисшего лица, над неровно выбритыми щеками… Когда-то отец работал с Петром Степановичем и, видимо, хорошо к нему относился, потому что иногда заходил в сад, чтобы постоять рядом, сказать несколько слов. Старик не отвечал, голова тряслась, отец осторожно вынимал из кармана его полосатой пижамы пачку папирос, спички, неумело раскуривал (сам он не курил) и вставлял старику в губы, которые тут же оживали, жадным танцем загоняли папиросу в угол рта, и голова старика окутывалась дымом. Отец тогда отходил.
По понедельникам в вечерних сумерках мы поджидали бабу Катю под дребезжащим накалом фонарем у афишного стенда кинотеатра «Вагиф», на который она кнопками возносила отчеканенную плакатным пером программку следующего концерта в кирхе. Баба Катя, дружелюбно кивавшая нам, встречая на Артеме, на концертах, исполненная торжественности, никогда с нами не здоровалась. Концерты эти были настоящим предвестием света. Карамельный Гендель. Перекатывающий шаровую молнию по ледяному, поющему, шипящему стеклу Вивальди. Глюк, то встречающий, то провожающий Орфея. Воздушные, нерушимые замки Гайдна, шквалистые и штилевые. Бах. И вот зимой мы стоим с красными, ободранными шквалами хазри щеками, рука об руку – у меня всегда потела ладонь, если в младших классах я стоял с кем-то в паре, в упреждение выдергивал руку из девчачьей ладони, а тут мы, два взрослых лба, стоим рядом и за руки не держимся, но всё равно ладонь потеет, обе потеют, несмотря на холод смертный, пока дошли – сквозь мягкий, но сырой и ветреный декабрь, я помню – я дрожу, лицо ледяно горит, руки горячие, и Бах над головой разносит нутро мое по высоте. Бах зачал в нас через уши вочеловеченный космос. Однажды, лет двадцать спустя, в калифорнийском марте в горах я оказался внутри радуги. И тогда представил себе оркестр вокруг, поднявший в зенит светового великана, – и первый раз с тех пор вспомнил воскресные концерты в кирхе. В тот вечер декабрьского ветра я не удержался и поцеловал Хашема: ткнулся губами в щеку, так мама иногда внезапно чмокала меня, залюбовавшись. Я не мог поцеловать Баха, и я не догадался укусить себя за запястье, как иногда делаю теперь от избытка чувств. В том, что я поцеловал Хашема, был только восторг существования, которым наполняла тело музыка, она замещала плоть тем, что уже слилась с сознанием, отняла его для верхотуры. Тогда впервые закралась мысль: музыка есть чистый смысл, который дан нам как есть, без посредников-знаков, а чувство и есть музыка, музыкальное произведение…
И вдруг я подумал: а сейчас его, пожалуй, и не поцелуешь – такого строгого, такого лохматого. Я представил и содрогнулся от того, что на правах закадычного друга могу обратиться с телячьей нежностью к здоровенному мужику, по глаза заросшему ассирийской бородой, густой до слитности руна, с широкими, как у пловцов, плечами, хотя и с горбом, но с легкой, танцующей походкой, выработанной под звуки Боба Марли, Хендрикса, Заппы. I Shot the Sheriff, скорей всего, был гимном полкового поселения в Ширване, егеря ее крутили беспрерывно. Я там услышал впервые как самого Марли, так и его перепевки, например, Клэптона, отчаянно и удачно подражающего Бобу.
Близость Хашема определилась безусловно и с первого взгляда. Во-первых, я его мгновенно узнал всего целиком, это был тот самый мальчик, с которым я рос пред лицом пустыни и моря, пред стартовой линией горизонта, это был он и никто иной. Во-вторых, я всегда доверяю первому взгляду, ибо доказано жизнью, ее страдательным залогом: последнее впечатление от человека или в лучшем случае впечатление установившееся – совпадает с первым ощущением, какое вызвал этот человек своим вторжением. Вот почему я поверяюсь фотографии.
6
– Сейчас по лиману срежем! – ожесточенно выкрикнул Аббас, и мы свернули на грунтовую дорогу, затем на песчаную полосу, зеркально залитую на урезе, затем снова на дорогу и помчались в набегавший навстречу, подпрыгивающий в треморе следующий поселок. Мотоцикл вдруг подлетел, коляска вздернулась набекрень, я схватился за спицы запаски, налег для баланса. И мне снова стало жутко от пасмурной скорости – тряский легендарный с задним ходом «Урал» несет нас по улицам и проулкам, вылетает на прямую, и снова ветер забивается в глотку, я кусаю его урывками и не могу ни продохнуть, ни ответить Аббасу, который отворачивается от встречного напора и, надрываясь от крика, объясняет прибрежную местность. Справа море, распахивая взгляд, стелется прибоем, слева тянутся в один ряд с гектарными промежутками дома: тут раньше все русские рыбаки жили, совхозные были дома, смотри – сначала так только русские строили, сразу ясно, чей дом: или только забор, или только штакетник, и всё на ладони – широкое крыльцо, а с него веранда обносная на свайках, и тут они по вечерам за самоварами сидели, в основном молокане и субботники. Что? Геры? Геры не рыбачили, геры жили в основном в Привольном или Ленкорани, белая кость, бухгалтерия, торговля, инженеры… А мусульманам в таких домах не с руки жить – всё на виду. Кто покупает, сразу строит из кубика высокий забор. Рыбу ловить не умеют, только русские умели хитро ставить рыжаки, на шестах, лабиринт ими выстраивали, мало кто точно знает как: чтобы переметы ставить, нужно тропы знать, знать точно, как рыба ходит, – метр влево, метр вправо – уже пусто. А как тут в море ориентировку держать, когда берег ровный и, чтобы его распознать, нужно следить за ним, как за сыном? Вот то-то: тропы рыбаки с собой в могилу уносят или на чужбину. Осетра жаберником не поймаешь, кошель на сейнере нужен. А сейнера все в Иран угнали, продали, потому что только русские лоцию здесь знали, мусульмане здешние отродясь сухопутными были: тут попробуй по Гызылагачу пройди – банка на банке, да к тому же кругом сети стоят, на винт намотаются, и каюк. Так что с рыжаками управляться редкое искусство, рыба не птица, в ловушку не загонишь. Раньше мусульмане осетра не очень-то и ловили – не халяль, брезговали, только браконьеры управлялись. А сейчас по нужде – всем охота, а не умеют. Вроде помнят, как русские делали, и сети остались, кому сеть продашь? Русские всё оставляли. Мебель, лодки, сети, огороды неубранные. Куда все русские делись? Да кто куда – кто в Россию, кто в Израиль, кто в Америку. Друг мой, Шурка, – тот в Америку. Но он вернулся, не захотел там жить, мы к нему заедем сейчас поздороваться.