А Молотов объяснил Гарриману бездействие Красной армии на Висле тем, что Польша просто отвлекает Советский Союз от подготовки к войне с Японией.
И американцы поняли позицию Кремля. «Это перчатка, со злорадством брошенная западным державам», — сообщал в Вашингтон Джон Кеннан. По его словам, советские союзники открыто говорили: «Мы желаем взять Польшу с потрохами. Плевать мы хотели на вождей польского подполья, не принимающих власть коммунистов. Для нас они все равно, что немцы; и если они с немцами перебьют друг друга, тем лучше».
Ну и, наконец, 15 июня 1944 года произошло событие, которое открыло глаза даже поклоннику Сталина Авереллу Гарриману. С ведома советских властей британский разведчик F-5s, пилотируемый лейтенантом Дэвидом Роувом, взлетел с полтавского аэродрома и взял курс на Польшу для съемки объектов вокруг Белостока. Однако когда на высоте 8200 метров Роув на скорости 185 миль в час проходил на запад в окрестностях Киева, он вдруг увидел позади себя две «Авиакобры», поставленные в СССР по ленд-лизу, и трассирующие пулеметные очереди, которые тянулись к нему от этих истребителей. Сбросив дополнительные баки с горючим, Роув свечкой пошел вверх, чтобы на предельной скорости сбить пламя горящего двигателя, но на высоте 8520 метров огонь объял кабину пилота, самолет потерял управление, и Дэвид Роув едва спасся, выпрыгнув из него с парашютом.
Эту атаку и уничтожение самолета союзников советское командование объяснило тем, что, по принятым в СССР правилам, самолетам-разведчикам запрещено летать выше 5500 метров.
Так американцы поняли, наконец, что Сталин не хочет никакого участия союзников в освобождении Польши, и Гарриман написал Рузвельту, что НКВД по-прежнему обращается с американскими дипломатами, как «с опасными врагами, к которым нужно относиться с подозрением и которых следует держать на расстоянии от советских граждан, чтобы мы их не испортили».
А генерал Дин с армейской прямотой сообщил генералу Маршаллу:
«Правда состоит в том, что они практически не хотят иметь дело с иностранцами, в том числе с американцами. Любой запрос или предложение, которое мы направляем советским товарищам, встречается с подозрительным отношением. Они просто не понимают, как можно отдавать и не брать ничего взамен, поэтому наша помощь воспринимается с подозрением. В Советском Союзе невозможно составить себе прочную деловую репутацию. Каждая сделка считается законченной, а услуги, оказанные в прошлом, забыты. Участник сделки считается или ловким торговцем, достойным восхищения, или сосунком, достойным презрения… Короче говоря, мы находимся в положении дающих и просителей одновременно. Это недостойное и нездоровое для престижа США положение».
А в своих послевоенных мемуарах он уточнил: «Челночные рейды показали огромную разницу в отношении к американцам со стороны простых русских и их лидеров. Начиная с Новикова, Никитина и подчиненных им офицеров и кончая полтавскими женщинами, которые укладывали стальные плиты на нашей взлетно-посадочной полосе, мы не испытывали от них ничего кроме чувства дружбы и сотрудничества. Мы жили, планировали, работали и отдыхали все вместе, а все, что вело нас к разногласиям, спускалось сверху. Руководство НКВД, Генерального штаба, Наркомата по иностранным делам и ближайшее окружение Сталина, которое действовало за сценой, делали все возможное для саботажа нашей работы. Все превращалось в трудности, включая получение въездных виз, осуществление коммуникационных связей, выбор целей для бомбежек, разрешение на взлет и посадки. В конце концов, этими запретами они делали нашу жизнь и работу невыносимыми и выбрасывали нас из России. Отношение простых людей может меняться односторонней пропагандой сверху, но отношение к нам нынешних лидеров не меняется и, возможно, не изменится никогда».
3
— Сама дашь, или как? — спросил майор Козыкин, в упор глядя на Марию красными от пьянства глазами.
За открытыми окнами его кабинета был, как всегда после дождя, теплый июньский вечер, издали, из Корпусного сада, доносилась танцевальная музыка, под потолком вокруг яркой электрической лампочки кружили мухи и мелкие бабочки, а из радиоточки, черного ящичка на стене, Владимир Канделаки пел «На просторах родины чудесной». Мария принесла Козыкину новый конверт с очередными чертежами деталей «боинга», но он небрежно смахнул этот конверт в нижний ящик стола и повторил вопрос, кивнув на появившийся в кабинете диван:
— Ну? Сама ляжешь? Или поло́жить?
Мария оторвала взгляд от небритого, в расстегнутой гимнастерке Козыкина и посмотрела на широкий, кожаный и явно немецкий диван с боковыми шкафчиками. Из-под дивана торчало горлышко пустой водочной бутылки — по всей видимости, этот диван появился тут для того, чтобы в запое Козыкин мог спать в кабинете.
А Козыкин смотрел на Марию, и хмельная ярость поднималась в нем вместе с острым мужским желанием. Это она, сука, втянула его в вербовку американского майора, из-за чего вызверился на него полковник Уфимцев, а он, Козыкин, сорвался в запой. А теперь она, курва, преспокойно спит с американским майором и хорошеет, кобыла, день ото дня — вон как голову гордо держит, как сиськи торчат и как косу свою небрежно закинула на загривок! Но сейчас он ее сделает! На просторах родины чудесной в хвост ее сделает, а косу на руку навернет, чтоб держать покрепче…
Чувствуя, как мощно напряглось его мужское и офицерское, Козыкин с усмешкой встал из-за стола и направился к Марии. Он знал, что никуда она от него не денется — в соседних кабинетах оперы дежурят, а внизу у входа стоит часовой с ППШ.
И Мария это знала. Глядя на Козыкина, она видела, что он идет к ней босой и с расстегнутой ширинкой. Действительно, зачем в такую погоду парить ноги в сапогах, а мужское достоинство — в плотных офицерских брюках?
— Шо молчишь? — усмехнулся Козыкин, подойдя к Марии вплотную. — Думаешь, я хуже американца вдую? А? Лягай на диван. А не то позову оперов, мы те впятером вдуем.
И Козыкин протянул руку к ее косе.
— Пидождь… — вдруг мягко сказала Мария. — Выключи свет, прошу тэбэ.
— Что? Свет? — недоуменно переспросил Козыкин.
— Я не можу при свете…
— А-а… Ну, ладно. Раз ты согласна… — Козыкина смягчила ее покладистость, он прошел к двери и повернул выключатель.
Электрический свет погас, только с улицы сквозь открытое окно сочилась июньская зыбко-сиреневая ночь, да Канделаки пел «Сталин — наша слава боевая!..».
Козыкин вернулся к Марии и под ягодицу толкнул ее к дивану:
— Ну!
— Чекай… — сказала она в полутьме, садясь на диван. — Трохи почекай. Дай привыкнуть до тэбэ. Може, горилки дашь?
— О! Водку дам! — щедро сказал Козыкин и, привычно открыв боковой диванный шкафчик, на ощупь достал из него недопитую бутылку «Московской особой» и граненый стакан. — Держи… Двумя руками…
Бутылка и стакан поблескивали уличным отсветом, и Мария двумя руками взяла у Козыкина стакан, а он зубами выдернул газетную пробку из бутылки и опрокинул бутылку горлышком в стакан. Водка, булькая, полилась и переполнила стакан, замочив руку Марии.