И вдруг однажды как бы сама собою плоть истончается, бьющаяся под ней кровь воспаряет в воздух; внезапно мир вновь обретает свою ревущую глотку, скелет же тает как воск. Таким может стать день, когда впервые встречаешься с Достоевским. Удерживаешь в памяти запах скатерти, на которой покоится книга; бросив взгляд на часы, узнаешь, что всего-то-навсего без пяти минут вечность; начинаешь пересчитывать все стоящее на камине, ибо отныне для тебя непостижимо по-новому звучат сами имена чисел, ибо все-все на свете, старое и новое, то, к чему ты когда-то прикоснулся и забыл, суть гипноз и пламя. Теперь в твоей клетке распахнуты все двери и, в какую сторону ни двинься, отовсюду рукой подать до вечности; к ней протянулась странная, немыслимая тропа, над которой оглушительно рычат отбойные молотки и машет крыльями, готовясь отложить свои пламенеющие яйца, изваянная из мрамора и ослепляющая опереньем цвета индиго птица Рух. Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана.
Впервые Достоевский появился в поле моего зрения ровно в пять минут восьмого вечера на углу Бродвея и улицы Костюшко. Двое мужчин и женщина оформляли оконную витрину. От середины ляжек до самого низа манекены были проволочные. Как прошлогодний снег, валялись за окном пустые коробки из-под обуви…
Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить «Владивосток» или «карпатский», однако слово «Достоевский» он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя. Между его передними зубами был заметный зазор, и в нем-то в этот момент переливалась всеми цветами спектра тончайшая струйка, казалось вобравшая в себя все золото сумерек: над улицей Костюшко как раз заходило солнце, уличное движение недавно очнулось от зимней спячки и оглашало воздух странным жующе-скрежещущим шумом; впору было подумать, что манекены в окне магазина на полном серьезе поедают друг друга. Этот же шум я услышал опять немного позже, когда забрел в страну гуигнгнмов, и снова во рту стоявшего надо мною мужчины, вбирая блики закатного солнца, искрилась тончайшая струй ка слюны. На сей раз дело было в «Ущелье дракона»
[141]
; стоявший надо мной улыбался широчайшей улыбкой араба и что было сил молотил бамбуковой палкой. И вновь расступились стены мира, будто мозг мой был маткой. Имя Свифт удивительно рифмовалось с сильной чистой струей, звонко бившей по жестяному куполу мира. Над головой – зеленый по жиратель огня, чьи нежные кишки упакованы в брезентовую оболочку; два гигантских молочно-белых зуба алчно смыкаются над передаточным механизмом, состоящим из ряда отливающих жирным блеском иссиня-черных зубцов, соединяющих тир и турецкие бани; черная зубчатая пасть скользит над скелетом из выбеленных костей. Свифтовский зеленый дракон запускает в действие хищные ленточные зубцы со странным мелодичным шумом, будто без конца облегчается, хотя делает прямо противоположное: обтачивает, обрубает, пережевывает лилипутов в человеческий рост, засасывая их, как макароны. Вбирает в пищевод, а оттуда – в сосцевидный отросток, в мастоидную дельту, пока они не проваливаются в его бездонное чрево, булькая и выбулькивая; его мужская стать колышется и вновь замирает; безостановочно вращаются шестерни, заживо перемалывая макаронин-лилипутов, виснущих на его усах и торчащих из красного зева. Я смотрю на молочно-белую улыбку зазывалы-араба, широкую и нерассуждающую, какая рождается только в просторах Страны Ненарушенных Грез, и спокойно вступаю в распахнутое чрево дракона. И меж необъятных ребер скелета, что удерживает в движении вращающиеся шестерни и зубцы, в огромных проемах предстает мне страна гуигнгнмов; а в уши продолжает сочиться неумолчно шипящий, свистящий, чуть щебечущий шум, будто жители этой страны говорят не на родном языке, а на сельтерском. Вверх-вниз, вверх-вниз неостановимо скользит пахнущая жирной смазкой лента передаточного механизма; над турецкими банями, над домом ветров, над безоблачно лазурными водами, средь сухого стука выбиваемых глиняных чубуков и мелодичного позвякиванья серебряных шариков, пляшущих в водных струях, празднует свое торжество мир недочеловеков: мир банджо и котелков, головных повязок и черных сигар, сладких тянучек, что опоясали континент от дальнего брега до самого Виннипега, стекловолокнистой патоки и лопающихся в руках пивных бутылок, мексиканской горячей кукурузы, мир морского прибоя и спящих сковородок, стиральных порошков и эвкалиптов, грязи, мела, бумажного конфетти и белых женских бедер, сломанных весел, ходящих ходуном деревянных лошадок, детских конструкторов, не сходящих с лица улыбок, широких улыбок арабов с отсветом тлеющих угольев, красных зевов и зеленых кишок…
О мир рухнувший и стреноженный, где крепкие белые зубы? О мир, идущий ко дну вместе с серебряными шарами, пробковыми шлемами, спасательными кругами, где розовые скальпы? О гладкий приглаженный мир, вконец утративший оперенье, что за мертвая луна струит на тебя холодный мерцающий свет?
Третий или четвертый день весны
Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион, ибо в центре всего – матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое.
В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение.
В другой комнате разродилась двойней моя тетка – такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово «двойня», я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната – маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки лишь там, в этом доме могла произойти на свет двойня – или тройня, или целый выводок дебилов.
Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще – словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда Провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и великанами-людоедами, трясущими прутья, и когда исходишь обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свинцовой тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древ них Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. («Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала: „Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?“ И ты ответил: „Нет“ – а я разбила бутылку в умывальнике».) Неслышным шагом («беззвучно ступая», как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская – старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: падение Иерусалима, власяница и гвозди, с такой ожесточенностью вонзенные в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия – сифилис; итогом явления мисс Соновской – шизофрения.