Переход из одного места в другое, из одного века в другой, из одной жизни в другую неощутим. В один прекрасный день, идя по улице, въяве или во сне, вдруг осознаешь, что все позади, все ушло и не вернется и впредь будет жить только в памяти; тогда память со странной, тревожащей цепкостью обращается на самое себя, и отныне не остается ничего другого, как мысленно, завороженно, галлюцинативно вновь и вновь переживать те же встречи, те же эпизоды, те же происшествия: идя по улице, лежа в постели с женщиной, читая книгу, остановившись перекинуться парой слов с незнакомцем… Тогда-то с неизменно устрашающей наглядностью, с неизменно устрашающей точностью и накатываются волны воспоминаний, призраками воскресающих из небытия и проникающих во все фибры твоего существа. И вот уже все колеблется, все вибрирует на невидимой оси: наши мысли, наши грезы, наши действия, вся наша жизнь. Трансформирующаяся в параллелограмм, в котором мы только и делаем, что перескакиваем с одной ступеньки нашего эшафота на следующую. Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков. Зрелость – не что иное, как вселенская фрагментация. Грандиозная перемена. В юности мы были цельны и безраздельно проникались болью и ужасом окружающего. Четкой грани между радостью и печалью не было: одно вливалось в другое подобно тому, как наша явь полнится сном и грезами. Цельными мы пробуждались на рассвете, а с наступлением ночи безвозвратно тонули в океане, тонули, тщетно норовя ухватиться за звезды или лихорадочную дневную суету.
И вот приходит пора, когда, похоже, все вдруг обращается вспять. Мы живем рассудком, набором идей, осколками сущего. Мы уже не вбираем в себя необузданную мелодию улиц – мы лишь вспоминаем. С маниакальным упорством вновь и вновь воссоздаем драму юности. Уподобляясь пауку, что ткет и ткет свою паутину, повинуясь неведомой ему самому логарифмической модели. Если нас выводит из равновесия роскошная грудь, это наверняка роскошная грудь шлюхи, одной дождливою ночью впервые одарившей нас чудом необъятных молочных полушарий; если рождает неизъяснимый трепет какое-то неясное отражение в уличной луже, то потому, что в семь лет, когда вы рассеянно глядели в это зыбкое, текучее зеркало улицы, на вас нежданно-негаданно снизошло смутное предощущение того, что грядет. Нас завораживает вид вращающейся двери? Значит, к нам вернулось на строение того летнего вечера, когда все двери беззвучно распахивались, на миг выхватывая из тени стройные икры в золотистых чулках, кружева, ослепительный шелк зонтов, и наружу струились, как тончайший песок сквозь рубиновое ложе, пленительная музыка и аромат прекрасных неведомых тел. Быть может, с блистательным ликом огромного мира, каким нас на миг одарила эта раскрытая дверь, к нам снизошло и первое озарение, первое ощущение величайшей силы греха, открылось, что именно здесь, в круге света, сидя за маленьким круглым столиком, упираясь ногами в устланный опилками пол и ощущая под пальцами холодный стебель бокала, да-да, за этим маленьким столиком, на который мы еще долго будем взирать с завистью и вожделением, во время оно доведется нам впервые изведать несказанную горечь любви, узреть первую ржавчину, впервые заглянуть в черную пропасть литейной ямы, задержаться взглядом на отливающих всеми цветами кружочках жести, рассыпанных по земле, на угрюмых закопченных трубах, на старом безлистном вязе, чьи голые ветви бессильно колышутся в летние грозы и жалобно стонут под ливнем, пока из разгоряченной земли чудом выбираются улитки, а воздух синеет и пахнет серой. Здесь, за этими столиками, при первом контакте, первом прикосновении руки вам сведет все нутро жалящая, неутолимая боль; выпитое вино обожжет вам желудок, и мучительный спазм, зародившись в подошвах, заставит перегнуться; при нежном, жгущем касании руки эти круглые столики пустятся в пляс от тревоги и боли, поселившейся в ваших костях. Здесь прибежище многих легенд – легенд юности и разочарований, разгульных ночей и загадочных торсов, самозабвенно извивающихся в мокром зеркале асфальта, женщин, тихонько хихикающих, почесывая свою истомленную плоть, горланящих пьяных матросов, длинных очередей, вытягивающихся у входа в театр, лодок, наползающих одна на другую в тумане, и буксиров, с сердитым урчаньем движущихся наперекор приливу, человека, в немом отчаянии застывшего на Бруклинском мосту – то ли за миг до того, как прыгнуть в кромешную тьму, то ли готовясь сложить стихотворение, то ли просто застывшего в нерешительности, ибо, сделай он еще шаг вперед, и его наверняка раздавит мука его неразделенной любви.
Мука неразделенности – вот та незримая пряжа, из которой ткутся мечты. Мечта долговечнее бренной плоти. Вглядываясь тысячью глаз, шаркая тысячью ног, ощерившись мохнатыми усиками, мы бродим по улицам в надежде отыскать малейший след, малейшее напоминание о минувшем. В бесплодном этом хождении порой останавливаясь и, подобно орхидеям на длинных стеблях, заглатывая целиком живые крупицы прошлого. Идем на компромиссы и уступки, дабы вкусить пьянящую влагу ночи и океаны крови, на дне которых покоятся сны нашей юности. Пьем и пьем, не утоляя жажды. Так и не обретя утраченной цельности, мы продолжаем жить, распавшись на осколки; любая частица нашего «я» существует сама по себе, отделенная от всех остальных тончайшей оболочкой. Вот почему, следя за маневрами флота на Тихом океане, ты видишь перед глазами волнующую сагу юности, грезишь о вольной улице и слышишь, как хлопают крыльями чайки, снующие над головой с падалью в клювах; вот почему, заслышав звук трубы, завидев реющие на ветру флаги, ты видишь, как перед тобою проносятся, презрев даты и имена, все неведомые части света, вращаясь, словно крышки стола, в переливчатом мареве силы и славы. Наступает день, и ты сам оказываешься на Бруклинском мосту, смотришь вниз, на извергающие дым черные трубы; неярким блеском сияют дула орудий, сияют начищенные пуговицы, и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр. Бесконечной метафорой входит в бурлящие воды острый нос корабля, его необъятное тело, сосредоточившее в себе всю неподъемную тяжесть мира, поминутно срывающегося в бездны неведомых барометру атмосфер, летящего в пропасти неведомых геологам эпох, в гроты и пещеры, где мирно струятся подземные реки, где, опрокинувшись, гибнут звезды и вечно тянутся руки, стремящиеся к ним прикоснуться, схватить, удержать, но удержать никогда не удается, и звезды гибнут одна за другой, мириады и мириады звезд, мириады и мириады миров гаснут в холодном свечении, уходя в беспросветность сине-зеленой ночи с ледяным крошевом и льдистым кипеньем шампанского, с хриплым клекотом чаек, чьи клювы разбухли от раковин, а смрадные рты навеки насытились, зарывшись под килем безмолвного корабля.
Стоишь, смотришь вниз с Бруклинского моста, следишь за пенистым гребешком, или крошечным нефтяным озерцом, или какой-то деревяшкой, или сорвавшимся с привязи баркасом; а мир тем временем взвыл, перевернувшись с ног на голову, от боли, и палящий свет дотла выжигает внутренности, лопается по бокам изнемогающая плоть, гарпуны вгрызаются в позвоночный столб, и сам костяк тела бесследно тает в невесомости. Сквозь тебя несутся невнятные заклятия древних, знамения и приметы, пугающие надписи на стенах, щели в салунных дверях, картежники с глиняными трубками в зубах, одинокий вяз против жестяной фабрики, черные руки литейщиков, отбелить которые не под силу даже смерти. Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота. Ликующие кровожадные призраки, вопящие в унисон порывам ночного ветра, и грязная ругань, исторгаемая ртами теплоногих мужчин; низкие плоские гробы с прутьями, продетыми сквозь чресла покойников; влага горя, изливающаяся на окаменевшие, восковые лица, опаляющая опущенные веки, сомкнувшиеся створки мертвых моллюсков. Ты меришь шагами шарообразную клетку с множеством ступеней и возвышений; звезды и облака выглядывают из-под эскалатора, а стенки непрерывно вращаются; и нет без хвоста и когтей ни женщины, ни мужчины, на всем же доступном взгляду железом и марганцевой кислотой прочерчены буквы таинственного алфавита. Под гром канонады ты ходишь и ходишь по кругу вдоль стен твоей клетки; театр уже объят пламенем, а актеры по-прежнему подают заученные реплики; лопнул мочевой пузырь, изо рта вывалились зубы, а клоун все завывает, но его стоны не громче падающей перхоти. Безлунной ночью ты кружишь по долине потухших вулканов, угасших костров и побелевших черепов, долине бескрылых птиц. Кружишь и кружишь, грезя о путеводной нити и той загадочной точке, куда она приведет, но от костров остался лишь пепел, а потаенная суть бытия скукожилась в пальце перчатки.