Другим юность помнится зеленью цветущего сада, улыбкой любящей матери, каникулами на морском побережье, мне она предстает отчетливыми, будто протравленными кислотой картинками: угрюмые, закопченные стены и трубы жестяной фабрики, стоявшей против нашего дома, да разбросанные по всей улице кружочки жести, новенькие, чистенькие, весело сверкающие на солнце, и тут же, рядом, – тусклые, проржавевшие, отдающие медной желтизной, оставляющие след на пальцах. Не забуду горячий цех, где исходила жаром красная печь и к ее пылающему жерлу непрестанно тянулись рабочие с огромными лопатами, и опоясывавшие его снаружи гробоподобные деревянные изложницы с продетыми по всей длине и торчащими наружу прутьями, о которые недолго было в кровь расцарапать колени, а то и сломать шею. Не забуду и черные руки формовщиков, сажу, въевшуюся так глубоко, что оттереть ее уже не могли ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Ни дать ни взять черная метка! Как чернорукие черти, входили бедолаги в адское пекло, и даже годы спустя, когда наступал их черед застыть и окаменеть под слоем цветов в своих воскресных костюмах, самой влаге небесной – дождю – не под силу было смыть эту грязь. Так им и предстояло предстать перед ликом Господним, этим великолепным гориллам с разбухшими бицепсами, радикулитом и черными от сажи руками…
Мой мир целиком замыкался в границах Четырнадцатого округа. Если по ту его сторону что-то и случалось, оно либо не случалось, либо не представляло интереса. Если мой отец отправлялся «вовне» порыбачить, для меня это ровно ничего не значило. Помню лишь, как от него несло перегаром, когда вечером он возвращался домой и вываливал на пол содержимое огромного зеленого садка – извивающихся, пучеглазых обитателей водных глубин. Люди уходили на войну, а в моей памяти осело лишь, как один из них, воротясь домой в одно воскресное утро, остановился у крыльца пасторского дома, не скупясь облевал его дверь и ступени, а затем вытер блевотину собственной фуфайкой. Так поступил Роб Рэмзей, сын пастора. Роба Рэмзея, сколько я помню, любили все кругом: он был черной овцой в стаде. Любили потому, что он был бездельником и не корчил из себя трудягу. Его ничуть не заботило, какой на дворе день: в среду ли, в воскресенье ли – всегда был шанс увидеть, как он движется по улице, чуть не задевая головой провисшие тенты, перекинув через руку пиджак, движется не совсем твердым шагом ступившего на землю после долгого плавания моряка; пот струится по лицу, а на губах виснет табачная жвачка вперемешку с беззвучными и беззлобными (а порою звучными и совсем не без злобными) ругательствами. Движется живым воплощением праздности, лени, сквернословия, богохульства. Нет, Роб Рэмзей отнюдь не был рабом Божьим, как его родитель. Он был кем-то прямо противоположным: человеком, внушавшим к себе любовь. Его слабости были чисто человеческими, и он нес их бремя легко, играючи, дразняще, как тореадор бандерильи. Бывало, выскочит средь бела дня на улицу, где с треском лопаются газовые трубы и в воздухе пахнет солнцем, дерьмом, руганью, с расстегнутой ширинкой и в спущенных подтяжках, а на его фуфайке темнеют пятна блевотины. Вырвется на середину дороги, как бык, буксующий на всех четырех, и улица вмиг пустеет, словно незримая рука распахнула подземные люки, поглотившие опостылевшее народонаселение. А по другую сторону, на карнизе над малярной лавчонкой, уже торчит в спущенных штанах сбрендивший Уилли Мейн, самозабвенно ублажая собственную плоть. Так они и смотрят друг на друга средь бела дня в сухом потрескивании распахнутой настежь улицы, на которой лопаются газовые трубы. Сродство душ, разбивавшее пасторское сердце.
Да, таким был в те годы Роб Рэмзей. Всегда на взводе. Принес с войны медали и негасимый огонь в утробе. Облевал собственное крыльцо и подтер блевотину собственной фуфайкой. Мог обезлюдить квартал быстрей пулеметной очереди. Катитесь к такой-то матери! И все тут. А чуть позже с той же безраздельной самоотдачей, с той же непринужденной ленцой сиганул с пирса в воду – и был таков.
Роб так прочно запечатлелся в моей памяти – Роб и дом, где он обитал. Ибо именно на ступенях его дома собирались мы теплыми летними вечерами, влекомые любопытством к тому, что делалось в доме напротив – в меблирашках над салуном. Двери хлопали там всю ночь напролет, и никому в голову не приходило задернуть оконные занавески. Отсюда можно было камнем докинуть до маленького театра-варьете под названием «Загул». Театр со всех сторон обступили питейные заведения, и в субботние вечера к окошечку кассы выстраивались снаружи длинные, шумные, беспорядочные очереди. По субботам в «Загуле» правила бал Девушка-в-Голубом, и не приходилось сомневаться, что какой-нибудь ретивый парень с верфи, изловчившись, с места в карьер завладеет одной из подвязок Милли де Леон. А чуть позже та же публика высыпала на улицу и сворачивала за угол – к салуну и меблирашкам. Не успеешь оглянуться, как кто-то из них оказывается в спальне; мужчины начинают стягивать с себя вдруг показавшиеся тесными брюки, а женщины, по-обезьяньи поскребываясь, – распускать шнуровку корсетов; внизу же пиво по-прежнему течет рекой, кто-то из завсегдатаев вцепляется зубами в ухо другого, и по всей округе, взрываясь динамитными шашками, разлетается дикий, визгливый хохот. Все это – буквально на пороге дома Роба Рэмзея, где наверху при свете керосиновой лампы возносит молитвы старик, по-козлиному блея, чтобы все поскорее кончилось; а когда это занятие ему надоедает, раб Божий с проворством столетнего гнома скатывается вниз в ночной рубахе, дабы разогнать нас метлой.
Одно приключение перетекает в другое, и все продолжается без перерыва с субботнего вечера до утра в понедельник. Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края. Но покамест моя территориальная экспансия не выходит за пределы противоположного берега реки; ее северным рубежом стали Вторая авеню и Двадцать восьмая улица, если двигаться кольцевым маршрутом. Там, за рекой, я играл вальс «Флёр д’Оранж», а в перерывах – промывал слезящиеся глаза над железной раковиной. Пианино укрылось в самой глубине салуна. Клавиши пожелтели от времени, а мои ноги не могут дотянуться до педалей. На мне – бархатный костюмчик: бархат – последняя новинка того давнего сезона.
На всем, чем встречает меня та сторона реки, лежит печать явного помешательства: усыпанный песком пол, лампы накаливания, слюдяные картинки, на которых никогда не тает снег, железная раковина, ощерившаяся мохнатым слоем зеленой слизи, полоумные голландцы, не выпускающие из рук пивных кружек, фрау из Гамбурга, чей необъятный зад горой высится над сиденьем, внутренний двор, насквозь провонявший кислой капустой… Все в трехчетвертном ритме, бесконечном до одури. Я ковыляю между родителями, одной рукой вцепившись в муфту матери, а другой – в отцовский рукав. Мои веки плотно сомкнуты, как створки морского моллюска, открывающиеся лишь для слез.
Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала. А над головой снуют и пикируют ненасытные чайки, из чьих смрадных клювов разносится хищный клекот – клекот алчущих падали ртов, призыв к мерзостному пиру под шорох шершавых лап, скользящих по вздыбленной жиже.