Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад – я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. И опять родитель надел шляпу, и вниз они спустились на лифте, и родитель держал ее под руку.
Вскоре после этого он, по какой-то непонятной прихоти, заставил меня навестить жену Пола и принести ей мои соболезнования. Когда я позвонил в двери ее квартиры, меня била дрожь. Я почти ждал, что она выйдет абсолютно голой, может быть, с траурной лентой поперек груди. Я совершенно потерял голову от ее красоты, ее возраста, ее схожести с дурманящим растением из Индианы, от ее духов. Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле. Я заикался и краснел, и, когда она предложила сесть рядом с ней на кушетку, от неловкости чуть не упал на нее.
Сидим на низкой кушетке, в комнате разливается приглушенный свет, ее крутое бедро трется о мое, мой молодец рвется в бой, и вся эта бодяга о Поле, о том, какой он был замечательный, наконец я наклонился над ней и, не говоря ни слова, задрал ей платье и заправил молодца куда следует. И когда я начал охаживать ее, она разразилась стенаниями, исступленными и отчаянными, прерываемыми судорожными всхлипами и воплями восторга и боли, повторяя без конца: «Этого я от тебя не ждала… этого я от тебя никогда не ждала!» И когда все было кончено, она содрала с себя бархатное платье, красивое траурное одеяние с низким вырезом, и привлекла к себе мою голову и сказала: «Целуй меня» – и стиснула своими сильными руками так, что чуть не переломила пополам, и стенала, и горько рыдала. А потом встала и несколько минут ходила нагая по комнате. И наконец опустилась на колени перед кушеткой, на которой я лежал, и сказала слабым, полным слез голосом: «Ты обещаешь любить меня всегда, правда? Обещаешь?» Да, отвечал я, шуруя одной рукой у нее меж ног. Да, отвечал я, и сказал себе, каким же придурком ты был, что ждал так долго. Она исходила соком у меня под рукой, такая по-детски наивная, такая доверчивая, почему бы кому-то было не прийти и не понять, что к чему. Она была легкой добычей.
Всегда веселье и счастье! Регулярно, каждый сезон случалось несколько смертей. Когда это бывал славный парень вроде Пола или Джулиана Легри, когда буфетчик, который ковырял в носу ржавым гвоздем, – сегодня дружелюбный и приветливый, завтра мертвый, – но с регулярностью смены сезонов старые кретины отдавали концы один за другим. Alors
[185]
ничего не оставалось, как перечеркивать наискось красными чернилами правую колонку в гроссбухе и помечать: «УМЕР». Каждая смерть приносила небольшой заказ – новый черный костюм или же черные повязки на левый рукав пальто. Те, кто заказывал траурные повязки, были, как говорил родитель, скупердяями. И это было так.
Умирали старики, и на их место приходила светская молодежь. Светская молодежь! Этот боевой клич раздавался на авеню всякий раз, когда у нас появлялись фраки на продажу. Славной бандой молодых хлыщей была она, эта светская молодежь. Картежники, ипподромные «жучки», биржевые маклеры, бездарные актеришки, боксеры-профессионалы и тому подобное. Сегодня богачи, завтра без гроша в кармане. Ни чести, ни совести, ни чувства ответственности. Славной компанией гнилых сифилитиков были они, большинство из них. Возвращавшимися из Парижа или Монте-Карло с похабными открытками или отличными сизыми шанкрами в паху. Кое-кто с яйцами, как бараньи на вертеле.
Барон Карола фон Эшенбах был одним из них. Он зарабатывал кое-какие гроши в Голливуде, изображая наследного принца. В те времена считалось ужасно смешным, когда наследного принца забрасывают тухлыми яйцами. В защиту барона нужно сказать, что он был хорошим дублером наследного принца. Вытянутое лицо с высокомерным носом, нервозная походка, затянутая в корсет талия, тощий и затраханный, как Мартин Лютер, угрюмый, хмурый, фанатичный, с оловянным наглым взглядом прусского дворянина. Перед тем как перебраться в Голливуд, он был просто ничтожество – сын немецкого пивовара из Франкфурта. Он даже бароном не был. Но после того, как его долго пинали, словно медицинбол, вбили в глотку передние зубы, после того, как горлышко разбитой бутылки оставило глубокий след на его левой щеке, когда он научился щеголять в красном галстуке, поигрывать тросточкой, коротко подстригать усики, как у Чаплина, тогда он стал фигурой. Тут он вставил монокль в глаз и начал именоваться бароном Карола фон Эшенбах. И все у него могло бы быть прекрасно, не влюбись он в рыжеволосую статистку, пожираемую сифилисом. Тут ему пришел конец.
Однажды он поднялся к нам на лифте, одетый в визитку и гетры, со свежей алой розой в петлице и моноклем в глазу. Он смотрелся беспечным и франтоватым, и визитная карточка, что он извлек из бумажника, была изукрашена вензелями. Там был изображен герб, как он сказал, принадлежавший его семье девятьсот лет. «Это семейная тайна», – добавил он. Родитель был очень рад иметь среди своих клиентов баронов, особенно если они платили наличными, как то пообещал наш барон. А кроме того, забавно было видеть, как барон появлялся в ателье, обнимая за талию двух субреток – каждый раз новую парочку. Еще забавнее было, когда он приглашал их в примерочную и просил помочь снять брюки. Так заведено в Европе, объяснял он.
Постепенно он познакомился со всей братией, околачивавшейся у нас в холле. Он показывал, как ходит наследный принц, как садится, как улыбается. Однажды принес с собой флейту и сыграл нам «Лорелею». В другой раз появился с торчащим из ширинки пальцем своей перчатки свиной кожи. Каждый день у него был наготове новый фокус. Он был весел, остроумен, занятен. Сыпал шутками, и кое-какие из них были новы. Ему не было удержу.
А потом в один прекрасный день он отвел меня в сторонку и спросил, не мог бы я одолжить ему десять центов – на трамвай. Он сказал, что не может заплатить за костюм, который заказал у нас, но что вскоре надеется получить место тапера в маленьком кинотеатрике на Девятой авеню. И, не успел я что-нибудь сообразить, заплакал. Мы стояли в примерочной, и занавески, к счастью, были задернуты. Мне пришлось дать ему свой платок, чтобы он утер слезы. Он признался, что устал корчить клоуна, что заходил к нам каждый день потому, что тут тепло и удобные кресла. И спросил, не мог бы я пригласить его на ланч, а то за последние три дня он ничего не ел, кроме кофе с булочкой.
Я повел его в небольшое немецкое заведение на Третьей авеню, совмещавшее ресторанчик и пекарню. В ресторанной атмосфере он совсем раскис. Он ни о чем не мог говорить как только о старых временах – временах до войны. Он собирался стать художником, но тут началась война. Я внимательно слушал его, а когда он закончил, пригласил к нам домой к обеду этим же вечером – надеюсь, мол, нам удастся дать ему временный приют. Конечно, он придет – в семь часов punkt
[186]
. Замечательно.