И были то времена, непонятые родными,
Когда я, пятнадцатилетний, на летней
ночной постели,
Верил в древние города, где побываешь однажды, —
На дальней станции заброшенная платформа,
Билет, что куплен, пока стояли часы.
Кто перережет прошлому горло? Вот мальчик
на дружелюбной постели —
Как на непознанной матери, входит в лоно
Истории —
И обладает ею. Должно быть, моим слезам
Еще не хватает смятой, нестираной той подушки,
Постели, измаранной грязью былых эпох, —
Глупость, мерзость и вши Золотого века,
Но материнская нежность абсолютного рая…
Он несколько раз кивнул, стоя голым в дождливой Италии, думая, что это не мачеха, а мать, которую он всегда хотел, и что он сам сотворил ту мать в своей комнате, создал ее из прошлого, из истории, из мифа, из искусства стиха. Сотворенная стихом, она стала стройнее, моложе, больше похожей на любовницу; она стала Музой.
Молния вновь пронзила небесную твердь, а потом, после тщательного отсчета, смеющиеся барабанщики выбили дух из своих резонирующих мембран. Веста издала слабый вскрик, обхватила руками торс Эндерби и постаралась вдавиться в него, точно он был огромных размеров выпотрошенным кроликом, а она – горкой трепещущей начинки.
– Ну же, ну же, – сказал Эндерби, добрый, но опасливо встревоженный: жена не имела права приносить мачехины страхи в комнату его отрочества. Потом он вспотел, увидев нечто большее, чем просто страх перед громом. И все же он прижал ее к себе и погладил лопатки, думая, насколько, до какой же степени такому нагому прикосновению свойственна несоблазнительная искренность: шлепок ладони по ягодице; желейный звук, с каким расходятся два влажных сегмента плоти. Веста поежилась, из-за дождя сильно похолодало.
– Тебе лучше лечь в кровать, – посоветовал Эндерби.
– Да, – ее передернуло. – Да. В кровать.
И она потянула его к кровати, ее хватка не ослабевала, так что они пошаркали к ней, точно в неуклюжем танце. Едва они рухнули туда, молния прорезала небо растрепанной пасмой, сложившись в силуэт поверженного мужчины на фоне скалы, а после барабаны разнесли усиленную дробь по небесам. От страха Веста снова попыталась проникнуть в него, в довольно мягкую немолодую скалу, и он почувствовал запах ее ужаса, такой же знакомый, как и смутно маслянистый запах покрывала.
– Будет, будет, – повторил он, прижимая ее к себе, гладя и утешая.
Кровать была очень узкой. Эндерби несколько раз напомнил себе, что это его молодая жена, разумная и желанная женщина, и сейчас под громом и дождем самое время думать о совершении… то есть о заключении… то есть… Он незаметно ощупал себя, чтобы узнать, что думает о подобной констатации его тело, но внизу все было тихо, точно он спокойно читал Джейн Остин.
Дождь унялся, и гром, ворча, укатился. Эндерби почувствовал, как ее тело расслабляется, увлажняется, выжидает. Она все еще за него цеплялась, хотя уже не было грома, чтобы его бояться. Механизмы тела Эндерби, заржавелые и ленивые, старались проснуться и отреагировать на различные совершенно неоригинальные ганглиозные стимулы, но возникли некоторые тайные и постыдные сложности. Эндерби был испорчен слишком многими картинками. Слишком много времени прошло с тех пор, как он держал в объятиях реальную женщину. В воображении он обладал десятками гурий, о красоте, податливости, роскошности которых не могла даже мечтать реальная женщина. Возможно, если бы тело, которое он обнимал, могло бы стать – всего на двадцать или тридцать секунд – какой-нибудь такой гаремной мечтой, ухоженной, капризной, надушенной и пышнотелой, он непременно достиг бы того, что было его прямым долгом, не говоря уже об удовлетворении. Но тело жены было худым, почти костлявым. В отчаянном усилии он вызвал вульгарный и жуткий покачивающий титьками образ, понял, кого видит перед собой, и, издавая рыгающие звуки ребенка, которого сейчас стошнит, с нежеланной ловкостью соскочил с кровати и застыл на истертом половике.
– В чем дело? – окликнула она. – В чем дело? Тебе нехорошо?
Забыв, что он голый, Эндерби, не ответив, бросился вон из комнаты. Через две двери по коридору оказалась табличка Gabinetto, и Эндерби, окунувшись в прошлое, вошел и запер за собой дверь. И к ужасу своему увидел, что уборная – не разумный, чистый и комфортабельный английский ватерклозет, а континентальная дыра в полу с поручнем под правую руку и рулоном туалетной бумаги с той же стороны. Некогда, много лет назад, он упал в одну такую дыру. Он почти заплакал по безопасности своего старого приморского сортира, но, когда он отпирал дверь, собираясь уйти, его слезы высохли при звуках двух женских голосов в коридоре. Неизвестная дама, которая громко приветствовала другую, была теперь прямо у двери gabinetto и дергала за ручку. Эндерби поспешно заперся снова. Голос настоятельно твердил (впрочем, откуда было Эндерби знать, так ли это?), что его обладательнице плохо, что она в отчаянии и не может ждать слишком долго. Сев на краешек дыры, Эндерби повторил несколько раз:
– Уходите. Уходите, – и подумав добавил: – Io sonо nudo, complemente nudo
[51]
– недоумевая, правильно ли построил фразу.
Правильно или нет, но голос замолчал и, очевидно, удалился вместе со своей хозяйкой по коридору. Совершенно голый Эндерби остался сидеть в позе мыслителя, попав в худшую в своей жизни передрягу.
5
Как арабский вор, хотя и далеко не такой юркий, Эндерби проскользнул назад в номер. Веста сидела в кровати, куря через мундштук корабельную «Вудбайн», и потому выглядела более голой, чем была, хотя такое, подумалось Эндерби, на деле невозможно.
– Ну так вот, – сказала она, – мы сейчас поговорим по душам.
– Нет, – промямлил Эндерби. – Не так.
Он пристыженно сел на плетеный стул в углу, ерзая и морщась, поскольку острые кончики размахрившейся лозы впились ему в мягкое место.
– Нет, – повторил Эндерби, – не без одежды. Так неправильно. – Он сложил руки как для молитвы и за этой хрупкой клеткой из пальцев спрятал свои гениталии от курящей женщины в кровати. – То есть нельзя обсуждать что-то серьезное голыми.
– Кто ты такой, чтобы так говорить? – свирепо вопросила она. – Что ты знаешь о мире? Мы с моим первым мужем принадлежали к группе нудистов (Эндерби всхлипнул от внезапной официальности выражения «первый муж»), и там бывали по-настоящему влиятельные мужчины и женщины, и у них не было никакого pudeur
[52]
. И могу добавить, – едко добавила она, – им было о чем поговорить, кроме сортиров, желудков и того, какой прогнившей была Римская империя.
Эндерби уныло посмотрел за окно: дождь перестал, июньская жара приободрилась и снова проникла в итальянский вечер. Воображение вдруг нарисовало ему толстую, с обвисшим брюхом профессоршу-нудистку средних лет, у которой груди висели кабачками и которая разглагольствовала про эстетические ценности. Это его немного развеселило, поэтому он храбро повернулся к Весте.