Он забарабанил по стеклянной перегородке и нанес из-за нее несколько гротескных боксерских ударов водителю. Кивнув, водитель круто вывернул руль и остановился возле маленькой рюмочной.
– Вот тут мое скромное жилище, – сказал Утесли. – Прямо над питейным заведением.
– Вы, правда, так считаете? – спросил Эндерби. – Я думал, может, я пробуждаю в ней своего рода материнский инстинкт. И я к ней привязался. Очень, очень привязался. Влюбился.
Утесли кивал и кивал, расплачиваясь с водителем. Он как будто совершенно оправился от своего пьяного одурения. Два поэта очутились на знойной улице, остывающей под ветром с реки. Эндерби отпустил такси и тут же выругался:
– Проклятье, зачем я его отпустил? Мне надо вернуться к жене.
Он напомнил себе, что ему не нравится Утесли, потому что он во всех антологиях.
– Сдается мне, – сказал Эндерби, – что вы симулировали, черт бы вас побрал. Мне совершенно незачем было вас везти.
– Стрега, – покивал Утесли, – просто проносится через организм. Пожалуй, раз уж мы здесь, надо выпить еще. Или, может, литр-другой фраскати.
– Мне нужно вернуться. Возможно, она уже оправилась. Она, наверно, недоумевает, куда я подевался.
– К чему спешить? Невесте полагается ждать, знаете ли. Полагается лежать на прохладных лавандовых простынях, пока жених напивается до импотенции. Ночь сэра Тоби, знаете ли, вот как ее раньше называли. Или в честь Фомы в апокрифах. Ну же, Эндерби, мне одиноко. Ваш собрат-поэт одинок. И мне есть что вам сказать.
– Про Весту?
– О нет, гораздо интереснее. Про вас и вашу поэтическую участь.
Внутри распивочной было темно и тепло. По стенам на вульгарных псевдоэтрусских мозаиках отплясывали мужчины и женщины в профиль. Стеклянные бутыли с вином и мутные стаканы. Старик из эпохи Виктора Эммануила посасывал пышный ус; два мошенника с искренними глазами и круглыми лицами, невзирая на жару, в пальто шушукались в углу. Чавкающая старуха – каждый шаг давался ей с усилием – принесла двум английским поэтам литр мочи.
– Salute, – сказал Утесли. Его передернуло от первого глотка, но второй как будто пошел легче. – Как по-вашему, Эндерби, сколько мне лет? – спросил он.
– Лет? Ну, около пятидесяти.
– Пятьдесят два. И когда, по-вашему, я перестал писать?
– Я и не знал, что вы перестали.
– О да, давным-давно, давным-давным-давно. Я ни строчки стихов, Эндерби, не написал с двадцати семи. Вас это удивляет, да? Но писать стихи тяжело, Эндерби, тяжело, так тяжело. После тридцати стихи пишут только те, кто принимает участие в конкурсах, понимаете? В конкурсах воскресных газет. К ним, конечно, можно добавить «мальчиков обезьяньей железы», Йейтс был одним из них, но так нечестно, поэтому они не в счет. А он-то стал величайшим полоумным поэтом эпохи благодаря этому изобретению чертового Вороноффа
[34]
. Но остальные мы? Драматических больше нет, Эндерби, а об эпических – ха-ха! – и говорить нечего. Мы все – лирики, но опять же, сколько способен протянуть лирический дар? Да нисколько, черт побери, мой мальчик! Лет десять в лучшем случае. Не случайно, знаете ли, они все умирали молодыми и по большей части в средиземноморских странах. Дилан, конечно, умер в Америке, но Атлантика, если подумать, сродни Средиземноморью. Я о том говорю, что американская цивилизация, если вдуматься, приморская, а вовсе не речная. – Утесли одурманенно затряс головой, по всей очевидности, фраскати разбудило спящую стрегу. – Я хочу сказать, Эндерби, вам чертовски повезло, что вы вообще пишете стихи в возрасте… сколько вам?
– Сорок пять.
– В возрасте сорока пяти лет. На что вы рассчитываете? – Он набулькал себе еще фраскати. Снаружи вспыхивал свет. – Не обманывайте себя, мой милый мальчик, по части обширных повествовательных поэм или пьес, или еще какой чуши в таком духе. Вы лирический поэт, и приближается время смерти лирического дара. Кто знает, возможно, он уже умер? – Он, прищурившись, глянул на Эндерби поверх стеклянного кувшина фраскати, который подергивался в его руках. – Не ждите приходов музы и вдохновенных находок на рассвете, Эндерби. А то мое стихотворение, то, что во всех антологиях, то, которое останется после меня, если вообще что-то останется, я написал того чертяку, знаете ли, Эндерби, когда мне было двадцать один. Юность! Единственное, что стоит иметь.
Он печально кивнул. С синхронностью киносценария его слова подтвердило мелькнувшее за окном видение привольный юности – мимо прошла юная римлянка: гордо поднятая голова, черная копна волос и темный дым на висках, упругая грудь, сильный, как у Гарри Пахаря, торс и ладные ляжки.
– Да, да, – покивал Утесли, – юность. – Он со вздохом выпил еще фраскати. – Вы никогда не чувствовали, Эндерби, что ваш дар умирает? Это ведь дар, который пристал юности и ничем не обязан опыту или эрудированности. В сущности атлетический дар, спортивный. – Утесли зевнул, показав кривые зубы различных цветов. – Что вы будете делать, Эндерби, что вы будете делать? Миру, разумеется, наплевать. Если бы мир вошел и услышал, как мы оплакиваем смерть лирического дара Эндерби, мир счел бы нас не просто безумными. Он счел бы, Эндерби, что мы… – Он подался вперед и прошипел: – Говорим о чем-то совершенно ином под видом безобидного. Нас сочли бы коммунистами.
– И как вы справляетесь? – спросил Эндерби, напуганный этим видением надвигающейся импотенции, импотенции, возможно, уже наступившей.
– Я? – Утесли уже снова захмелел. Он спазматически передергивал плечами и засасывал воздух как спагетти. – Я, Эндерби, отличный разбавитель на всяких мероприятиях. Ничто больше уже нельзя принимать в чистом виде. Вопрос вот в чем: мы живем или мы живем отчасти? Или… – Внезапно заморгав, точно от расстрельного залпа вспышек, он вскочил и прижался спиной к стене, как Прометей к утесу. – Или мы умираем?
Потом он рухнул на стол, как голливудский потребитель абсента, но никто из римлян этого не заметил.
4
– И что, скажи на милость, ты делал? – спросила Веста. – Где, скажи на милость, ты пропадал?
Эндерби испытал чувство эдакой пасынковой вины, единственной, какую он по-настоящему знал, и понурился. Жена была в ярком одуванчиково-желтом платье с широкой юбкой: гладкие волосы цвета пенни сияют, кожа летне-медовая, снова здоровая, глаза зеленые, расширенные, злые, – самая внушительная и желанная женщина на свете.
– Это все Утесли, понимаешь, – пробормотал Эндерби.
Она сложила на груди обнаженные руки.
– Ты же знаешь Утесли, – пробормотал Эндерби и в смиренной попытке преуменьшить свои проступки или даже преступления добавил: – Он во всех антологиях.