– А на ноги не ты люд ставил?
– Ну, ставил. Да не от того, что духом силен или калик перехожий
[55]
, – уже пер он на Милована и не замечая даже, как глаза вспыхнули собеседника его, – а от того, что так только и будут врачевать в грядущем! И то, что я тогда сделал, – тьфу, с тем по сравнению, что ведомо человеку будет! Машины такие будут, что человека насквозь просветить можно будет. Раскрыть его, как свиток берестяной, лишнее подтереть да снова закрыть. Тебе небось и не снилось такое-то, а?!
– Раскрыть да подтереть, говоришь, – усмехнулся вдруг Милован. – Ох, как у тебя в грядущем просто все, Никола, – убийственно-спокойно продолжал тот, да так, что Булыцкий мало-помалу успокаиваться начал. – Помнишь, сказывал тебе про блаженного одного? Того, кто врачевать умел да вещи дивные рассказывал про хвори да про то, что тело человеческое – что княжество доброе?
– Ну, помню чего-то, – опешил от такого поворота. – Это к чему ты.
– Да к тому, что все понять не мог я; чего его с нами держит-то?
[56]
Уж сколько раз утечь мог, да все ни в какую! Как-то его и спросил: «А чего ты, мил человек, с лихими-то все тетешкаешься? С нами ж все не слава Богу: то худо, то лихо, то холодно, то голодно. В город бы шел: и почет и достаток». Знаешь, ответил что?
– Мне-то почем знать? – пожал плечами трудовик.
– А то и сказал, что хвори – и за грехи за наши наказание, а паче – из грядущего наказ: не должно так быть! – закашлялся дружинник.
– Ох, и завернул ты, – аж присвистнул пенсионер. – Ох и мудрено.
– Я тоже так и казал, – Милован зло сплюнул под ноги. – А он только улыбнулся. Грехи, говаривал, тоже разные бывают. Что-то – тьфу, а не грех. Иной раз и не худо вовсе, да люд за серостью своею поперекрасил да в одежки черные вырядил. А другое-то, что благодетелью считается – паче греха лютого самого. Оно и не отличишь иной раз. – Собираясь с мыслями Милован замолчал, а пораженный Николай Сергеевич просто не нашел, что сказать, так поразили его слова товарища. – Оно людям-то и не различить иной раз, а у Господа мерка едина. Вот за спиной-то у каждого копится, что мешок тяжелый. Что худого сделал да подумал, – камень в суму эту. Что ладного да доброго – так груз прочь.
– Что, суму как наполнил, так и хворь? – поинтересовался пенсионер.
– Суму как наполнил, так и к Богу через мать сыру землю, – чуть подумав, ответил его собеседник. – Оно на то и знаки из грядущего приходят; чтобы уберечь. Упредить людине, чтобы ясно, что день божий, стало: нельзя так дальше; торба уж тяжела как становится. Одумайся, мол!
– Да ну?
– Вот тебе и «да ну», – проворчал в ответ бородач. – Оно шибко как в душу засело. Так, что и бражничать перестал с ватагой своей. А потом и старика этого Бог прибрал к себе; он, бедовый, братию хмельную поучать да наставлять начал, да те под головы мутные и сгубили. Потом уже я за все воздал; и за души моих, и за блаженного этого и за животы всех убиенных разом. Никого не пощадил! От злобы глух и слеп был, что до сих пор не упомню, как с ватагой той сладить разом ухитрился. Тело старика того в могилку какую-никакую уложил, чтобы зверье дикое не пожрало, да поковылял куда глаза глядят. И сгинул бы в лесах тех, кабы на Калину не наткнулся. Он хоть и ворюгой был, что иной раз паче лихого, а все равно приютил; руки нужны были крепкие ему да голова смекалистая. Да и Осташка – сердобольная, слово замолвила. Выходили, на ноги поставили. Там и к земле вновь вернулся. Вспомнил, как оно… А там и злоба мало-помалу ушла. А с ними и язвы, коими полтела обмело.
– Какие язвы? Какая злоба? Ты вообще на что мне про это все рассказываешь сейчас?!
– А на то, что ты ведь тоже из грядущего знаком прислан. Мол, торба с каменьями за спиной Московии уж больно велика становится. Вот-вот вниз потянет.
– Я? Знак?
– А кто еще? – пожал плечами Милован, да так, словно говорил о само собой разумеющихся вещах. – Чьи-то сердца умягчил, чьи-то души от греха уберег, наставлениями чему научил… Оно по песчинке да по камешку, а сума-то и легче та стала.
– Один грех упредил, а другой – взрастил, если по-твоему получается. – Вон Дмитрий Иванович учудил чего с походом своим да казнью русичей.
– Если по-моему, то – да, – вздохнул Милован. – Да только, знать как, дальше-то что? Кто знает, грехом тем, знать, большие упредил. Смертоубийства в склоках междоусобных? Вон, земли князей, меж собой лающихся, объединил Дмитрий Иванович. Бояр приструнил, тех, которых не повырезали в сечах тех, да дружины с холопами боевыми держать запретил, чтобы и мысли, и мечи против друг друга не точили.
– Как запретил? – встрепенулся Булыцкий. – А беда как?!
– Воеводы теперь княжеские на граничных постах стоят. Им что воля князей поместных да бояр строптивых теперь – ничто. Князю Московкому теперь только и кланяются. Оно теперь своевольничать ни одна шельма не полезет. Особенно супротив Московского князя воли, – задавливая очередной приступ кашля, согнулся Милован.
– Ох, мудро! – восхитился Николай Сергеевич. – Кто же научил?
– Ты и научил, – удивился в ответ Милован. – Сам же сказывал: как кулак должно всем быть. Все разом! Все – плечом к плечу! А как тут кулаком единым быть, если у каждого – воля своя, да дружина, да мошна, да меч? Нет уж! Один князь! Остальные все: бояре да воеводы – при князе, да не над ним!
– А кто ударить вздумает? Ольгерд тот же, а? С дружиной со своей отбиться – милое дело, а теперь как?
– Так то другую твою загадку разгадали, – расплылся в довольной улыбке Милован.
– Какую еще загадку? – вновь поразился пенсионер.
– А не ты ли, Никола, сказывал про то, как князья с воеводами в грядущем о бедах друг другу вещать будут? Оно хоть и в княжестве другом, да как мы с тобой сейчас разговариваем.
– Ну, наверное, говорил. – Николай Сергеевич задумчиво почесал затылок. – Так и что?
– Так и то, что сполохи
[57]
велел рубить Дмитрий Иванович! – расхохотался в ответ Милован. – А на каждом – поленница, просмоленная как следует, да вон на каждый по билу
[58]
стянули. Беда случись где на границе, так и до Москвы весть стрелой донесется, хоть бы и ночью, а хоть и днем! Ну, каково?
– Ох и ладно! Ох и мудро!