Но той же весной Лев Львович совершил два поступка, которые не следовало делать в суеверной русской деревне. Их с Дорой флигель стали одолевать в несметном количестве расплодившиеся ужи. Они заползали в дом, располагались на постелях и, свернувшись клубками, устраивались на цветочных клумбах.
В усадьбе Толстых в то время уже не нельзя было убивать не только ужей, но и мышей. Однако Лев Львович объявил ужам войну. Вместе с дворником Степаном он убивал их десятками и выбрасывал в канаву. Это была нехорошая примета.
Тогда же он застрелил большую рыжую собаку лесника, которая бросалась на маленького Лёвушку во время прогулок и однажды чуть не свалила с ног его няню. «Я взял ружье и, молча подойдя к сторожке, застрелил собаку почти в упор. Жена и дети сторожа выбежали на крыльцо и долго с осуждением и грустью смотрели на меня».
В августе Дора родила второго сына – Павла, и Вестерлунды во второй раз приезжали в Ясную Поляну. Доктор в ней уже вполне освоился, уходил один на ежедневные многочасовые прогулки, возвращаясь с грибами или цветами.
Между Львами, отцом и сыном, установились мирные отношения. Но в них не доставало главного – любви.
«С Львом спокойно, – пишет Толстой в дневнике, – но нехорошо тем, что я как будто презираю его. Господи – ты, который во мне, – разгорись во мне, дай мне любви».
Вообще в его записях о Лёве после его выздоровления в Швеции легко заметить один постоянный мотив. Больше всего сын терзал отца не тем, что был не согласен с его взглядами или вел себя как-то неправильно. Толстого мучил не сам Лёва, с которым тогда было в общем-то всё в порядке. Его мучила собственная нелюбовь к сыну.
«Сознание необходимости любви помогает мне, – пишет он. – Замечаю на Лёве». Но позже: «…не могу победить отвращения и досады. Надо учиться». Лёва как бы испытывает его на любовь. «Я огорчил его, сказав правду. Нехорошо. Надо было сделать мягче, добрее». Порой отношения с сыном Толстой воспринимает как духовное упражнение. «Мне было с ним лучше. Хотя пассивная гимнастика была и очень сильная…»
Лев Львович чувствовал это и, конечно, обижался. Но он старался объяснить это своими умственными расхождениями с отцом. Потому что признаться самому себе в том, что отец его элементарно не любит, что он раздражает его самим фактом своего пребывания в Ясной Поляне, было бы слишком обидно! Поэтому, расставаясь с отцом на время, Лев Львович продолжал в письмах к нему настаивать на их обоюдной любви, которая казалась ему такой естественной, но… может быть… он в чем-то виноват… не был достаточно внимателен к отцу…
«Милый папа́, хочу сказать, что по старому люблю тебя и совсем изгнал из сердца дурное чувство к тебе. Пожалуйста, прости меня за то, что я могу иметь такое к тебе. Я знаю сам, как не только теперь, когда ты жив, мне бывает стыдно за эти досадные чувства к тебе, но что в будущем, если я переживу тебя, я совсем замучаюсь от раскаяния. Дороже тебя у меня нет человека. Можешь не верить, если хочешь, но ты не можешь не почувствовать моих слез».
«Не буду просить у тебя прощения за дурные мысли о тебе и осуждение тебя, – ты знаешь сам, как они мучают меня иногда, не буду объясняться в любви. Пишу просто, чтобы выразить то настоящее чувство к тебе, которое живет во мне за всем остальным. И я знаю и уже вижу, что, чем дальше в жизни, тем сильнее будет это чувство и тем ближе и уже прочнее, чем прежде, я буду подходить к тебе».
«Ты прав, я недобро к тебе относился и, конечно, это причина нашей отчужденности. Постараюсь совсем и искренне уничтожить в себе дурные чувства к тебе… Объяснения нашей недружбы простые и, напротив, их полезно знать. Во-первых, я иначе взглянул на некоторые вещи, чем ты, и это разъединило нас; во-вторых, не я один, а ты тоже недобро относился ко мне, и мне одинаково трудно было, как и тебе, просто и открыто относится к тебе. Но теперь конец всему этому. Прости меня, пожалуйста, до конца и будь со мной, как прежде».
На эти сентиментальные объяснения в любви отец отвечал весьма холодно: «Я получил твое письмо, Лёва, и, к сожалению, почувствовал, что не могу тебе писать просто и искренне, как желаю относиться ко всем людям, а особенно к сыну. Твое непостижимое для меня и очень тяжелое отношение ко мне сделало то, что из невольного чувства самосохранения стараюсь как можно меньше иметь общения с тобой. Будем надеяться, что это пройдет, как только пройдет твое недоброе отношение. Исправлять же это объяснениями не надо. Объяснения никуда не улучшают, а только ухудшают отношения. Прощай, желаю тебе того внутреннего блага, вследствие которого устанавливается, без заботы об этом, самые дружеские отношения со всеми людьми».
Несчастье Льва Львовича было в том, что он-то как раз любил отца. И находился, как и его мать, в беспредельной от него зависимости. Это была зависимость другого рода, но не менее глубокая и гораздо более печальная. Софья Андреевна сознательно стала частью жизни своего мужа. Но у нее оставалась и своя область жизни, в которой она была хозяйкой и в которой он был зависим от нее. Она могла говорить о нем в дневнике злые и даже страшные вещи. Она могла писать, что он паук, а она муха, жужжащая в его паутине. Но оба понимали, что между ними существует неразрывная и смертная связь, нарушить которую нельзя без того, чтобы оторвать от себя большую часть – с мясом и кровью.
В зависимости же Льва Львовича было что-то невыразимо жалкое. Он мог уничтожить в себе «толстовца», но не мог убить в себе «Льва Толстого». Но и вместить в себя «Льва Толстого» он не мог. Данное ему от рождения имя, как ни странно, обрекало его на самое незаметное существование, с которым нужно было смириться раз и навсегда, как с неудачной шуткой. Лев Толстой – раз, Лев Толстой – два, Лев Толстой – три.
«Влияние на меня Европейского Запада было огромное, и, благодаря ему, я скоро создал мои собственные определенные воззрения на жизнь, которые еще дальше отчуждали меня от отца, – писал он, вспоминая зиму конца 1900 года. – Я понял, где и как он ошибался, говоря о власти и собственности, о браке и земельном устройстве русского народа, о культуре, о науке и искусстве, о безбрачии, анархизме и других вопросах».
Господи, да разве в этом было значение его отца! И ведь это писал уже не молодой Лев Львович, но автор «Опыта моей жизни». Неужели до конца своих дней он так и не понял, что значение его отца было не в отношении к каким-то «вопросам», а в том, что Толстой сам был «вопросом» для русской и мировой жизни?
Неужели он не понял, что его яснополянский проект потерпел крах не потому, что имение принадлежало братьям, а потому, что это было уже не просто имение, а нечто другое?
«Я любил тихую, занятную жизнь в Ясной с ее хозяйством и охотой, с ее чудесными осенними и зимними днями, с ее бурями и метелями, с ее поэтической весной и окружавшей ее народной, близкой мне, русской жизнью».
В этой пасторали фигура отца была не нужна. Она выламывалась из нее, заставляя тихий уголок тульской губернии граничить даже не с Европой, а с какой-то духовной «Индией».
Если бы Лев Львович согласился на предложение Вестерлунда и взял управление Хальмбюбуды на себя, у него была теоретическая возможность превратить имение в шведский вариант Ясной Поляны. Но у него не было ни одного шанса сделать из Ясной Поляны русский вариант Хальмбюбуды.