То есть в его английском социализме было больше английского, чем социализма.
Красиво сказано, и в этом есть изрядная доля истины. Свою страну он любил гораздо больше своей партии. Ему не нравилась тенденция более ортодоксальных социалистов жить в мире чистой доктрины и игнорировать реалии унаследованной, национальной традиции. Оруэлл ценил свое английское наследие – язык, полевые цветы, церковную архитектуру, «Оксфордский мармелад Купера», невинную непристойность открыток со взморья, англиканские гимны, горькое пиво, отменную чашку крепкого чаю. Вкусы у него были буржуазные, а сам он хотел стать на сторону рабочих.
Но он не отождествлял себя с рабочими. Ужасно, что он как будто винил рабочих в своей неспособности влиться в их ряды. Я говорю про тотальное осуждение пролов в «1984»…
Не забывайте, он был сыт по горло и утратил надежду. Он пытался любить рабочих, но не мог. В конце концов, он был выходцем из правящего класса, он учился в Итоне, он говорил с аристократическим акцентом. Когда он призывал своих собратьев-интеллектуалов по среднему классу спуститься на ступеньку и принять культуру горняков и фабричных рабочих, он говорил: «Вам нечего терять, кроме произношения». Но сам-то он не мог его «потерять». Сердцем он был за справедливость для рабочего класса, но не мог принять рабочих как реальных людей. Они были животными – благородными и могучими, как конь Боксер из «Скотного двора», но, по сути, из иного теста, чем он сам. Он боролся со своей неспособностью любить их путем отчаянного самоотречения: вынудил себя скитаться по трущобам Парижа и Лондона, провел несколько месяцев в аду, плодом которых стала книга про «Причал Уигана». Он жалел рабочих – или животных. А еще он их боялся. В его произведениях силен элемент ностальгии – по жизни рабочего класса, которой он не мог жить. И эта ностальгия превратилась в неуемную тоску по дому. А она, в свою очередь, смешалась с другой ностальгией.
Вы имеете в виду ностальгию по прошлому? По смутному английскому прошлому, коего не вернуть. По диккенсовскому прошлому. Это подпитывало его социализм. Социализму следует отвергать прошлое как зло. Его взгляд должен быть целиком и полностью устремлен в будущее.
Вы правы. Оруэлл воображает невозможно уютное прошлое – прошлое как своего рода кухню, где с балок свисают окорока и пахнет старой собакой. Как социалисту ему следовало бы относиться к прошлому настороженно. Как только начнешь тосковать по доброму полицейскому, чистому воздуху, шумным вольным речам в пабе, по семьям, члены которых держатся заодно, по жареном мясу и йоркширскому пудингу, по буйству старого мюзик-холла, не успеешь оглянуться, как станешь ломать шапку перед сквайром. Этому прошлому приходится противопоставлять настоящее – настоящее с его политическими догмами, вооруженными полицейскими, выдохшимся пивом, страхом перед прослушиванием, рыбными сосисками. Помните героя «Глотнуть воздуха»? Он откусывает от такой дряни и говорит, что ощущение такое, будто у тебя на языке современный мир. Оруэлл, кажется, боится будущего. Он хочет противопоставить ему прошлое, точно прошлое было реальным миром с неподдельными предметами.
А ведь предполагается, что роль подрывного элемента играет как раз будущее. Тем не менее мятеж Уинстона Смита связан с прошлым.
Прошлое действительно играет роль подрывного элемента в том смысле, что противостоит доктринальным ценностям теоретиков. Прошлое человечно, а не абстрактно. Возьмем даже малозначительные и наиболее нейтральные на первый взгляд области – например меры длины и веса. «1984» – поистине пророческая книга в том смысле, что Британия переходит на метрическую систему. В конце войны официально предложение заменить традиционные единицы картезианскими абстракциями Франции еще даже не выдвигалось, но все были уверены, что перемены не за горами. Дюймы, футы и ярды слишком уж сопряжены были с пальцами и конечностями, чтобы оставаться приемлемыми в поистине рациональном мире. Накачивающийся пивом прол, которого встречает Уинстон Смит, жалуется, что ему приходится пить литрами и полулитрами, нет, ему подавай традиционную пинту. Однако невзирая на протесты традиционалистов Великобритании, следовало дать десятичную монету. Оруэлл знал, что так случится: в карман Уинстону Смиту он вкладывает доллары и центы. Как известно британцам, реальность в том, что «тяжелый» доллар по-прежнему называется фунтом, в котором сотня новых пенсов, – постыдная и обесчеловечивающая ликвидация. Денежная система американцев обладает аурой революционной необходимости, и им никогда не понять, почему утрата старых шиллингов, полукрон и гиней ранила англичан в самое сердце. Весь смысл традиционной системы в том, что она возникла не из абстрактного рационализма, а из эмпирического здравого смысла. Фунт можно делить на любое число: 3, 5, 6, 7, 8, 9, 10. Сейчас же, если пытаешься делить на 3, получаешь бесконечные знаки после запятой.
На 7 и 9?
Да. Фунт плюс шиллинг дает гинею. Одна седьмая гинеи – три шиллинга. Одна девятая гинеи – два шиллинга и четыре пенса, или малайский доллар. Пока существовало семь дней в неделю, четыре недели в месяце, двенадцать месяцев в году и час, который делился на три и его множители, старая система представляясь разумной. Но она должна была исчезнуть, поскольку была слишком разумной, слишком человечной. А еще она совершила тяжкую ошибку в том, что сохраняла древние народные традиции, поскольку названия денежных единиц вошли в поговорки и присловья. «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет. И звонит Сент-Мартин: отдавай мне фартинг». Такие присловья и песенки – таинственное звено между Лондоном Старшего Брата и древним, погребенным Лондоном старых церквей, дымоходов и свободы совести. Но к 1984 году в романе уже никто не знает, что такое фартинг. Знание было утрачено в 1960-м. Не понятно, о чем идет речь в детской песенке «Вот песня за полпенса, ее я спеть готов…», как не имеет смысла и счет шекспировского Фальстафа в «Кабаньей голове»: каплун – 2 шиллинга 2 пенса, соус – 4 пенса, херес, 2 галлона – 5 шиллингов, 8 пенсов, анчоусы и херес после ужина – 2 шиллинга, 6 пенсов; хлеб – ½ пенса.
Почему у Оруэлла Уинстон Смит просыпается с именем Шекспира на устах?
Шекспир, хотя пока и не объявлен партией вне закона, противостоит существующему порядку. Бог знает, во что его превратил новояз, но староязовский Шекспир полон индивидуальности, индивидуальных жизней и индивидуальных решений. Шекспир означает прошлое. Но заметьте, что Уинстон Смит пробуждает прошлое на гораздо более опасный лад. За два с половиной доллара он покупает книгу с пустыми страницами кремовой гладкости, неведомой в современном ему мире, – или, если уж на то пошло, в современной Советской России. Еще он покупает архаичный инструмент для письма – ручку с настоящим пером. Он намерен вести дневник. Он считает, что может делать это с известной долей безнаказанности, поскольку его письменный стол стоит в маленьком алькове далеко за пределами видимости телеэкрана. Сперва он пишет все, что в голову взбредет, потом отвлекается и позволяет руке самой водить по бумаге. Опустив взгляд, он видит, что раз за разом, на чистейшем автоматизме написал одну и ту же фразу: «ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА». В дверь стучит миссис Парсонс, та самая, у которой засорился сток, но, что касается Уинстона Смита, это вполне может быть уже полиция мыслей. Подойдя к двери, он замечает, что оставил книгу открытой. «Непостижимая глупость. Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике не захотел захлопнуть дневник на непросохшей странице». Подрывной акт и орудия, которыми он совершен, сливаются воедино. Прошлое – враг парии. Следовательно, прошлое реально. Разобравшись с проблемами миссис Парсонс, он пишет: