Взоры устремились к северу на отстроенный Гилдхолл, новые улицы, проложенные по римскому образцу, и дальше, за старый Шордич и Ислингтонский лес к зеленым холмам Хэмпстеда и Хайгейта. Они смотрели на восток, созерцая соседний городской холм и башни Тауэра, окрестности Спиталфилдса, где жили гугеноты-ткачи, лес корабельных мачт в Лондонском Пуле и дальше – на протяженный эстуарий, уходивший к далекому морю. С южной стороны открывалась панорама на реку и огромный, причудливый и старый Лондонский мост с вытянутыми, заостренными средневековыми крышами, нависавшими над водой; на другом берегу раскинулся неприглядный Саутуарк. Но самое блистательное зрелище представало на западе.
Барки возвращались. Первой шла величественная, позолоченная барка мэра, за ней следовали другие, не менее превосходные, принадлежавшие ливрейным компаниям, – летели верхушки мачт, подрагивали парусиновые навесы, играли красками богатое шитье и праздничные полосы, мешалось красное и голубое, зеленое и серебряное, лодочники вздымали и опускали весла, работая в безупречной слаженности; за ними же десятками влеклись суденышки помельче, все ярко украшенные: величественная, сверкавшая золотом процессия заполонила всю реку. Шоу лондонского лорд-мэра при полном параде не имело в Европе аналогов, за исключением разве что роскошных венецианских торжеств. Обиджойфул наблюдал за очарованными внуками.
И улыбнулся, несмотря на печаль. Конечно, дети были правы. Он понял это, взирая с купола на Лондон, который распростерся под другим, еще более величественным, чистым и голубым небесным куполом. Вечная жизнь была ему заказана.
Но он смотрел на внучат и чувствовал, что это уже не так и важно. Большого значения не имела ни собственная жизнь, ни даже участь его бессмертной души. Старые Гидеон и Марта ушли, но в каком-то смысле вернулись. Маленький Гидеон был чище и праведнее, чем он сам. Отважный малыш, готовый ввергнуться в адское пекло ради спасения оступившегося деда, преуспеет на поприще, где тот потерпел столь позорное поражение. Быть может, эти дети сумеют даже когда-нибудь выстроить на холме вожделенный сверкающий град.
Далеко внизу барки приближались к Блэкфрайерсу. Еще немного, и мэр сойдет.
Тут же зазвучали колокола, приветствовавшие мэра в его городе. Теперь их было множество и в Сити, и в пригородах; в церквях, поднявшихся после Великого пожара, колоколов стало много больше, чем когда-либо прежде. Дружный звон полетел отовсюду – от одной башни Рена к другой, такой же изящной; от колокольни к колокольне, над всеми крышами окрест, от каждой церквушки. От Чипсайда и Олдгейта, Истчипа и Тауэр-Хилла, от Холборна, Флит-стрит и Стрэнда. Многие обладали собственным особым звучанием, и Карпентер, стоя бок о бок с детьми, принялся называть их, награждая каждую колокольню опознавательным коротким стихом.
Апельсинчики как мед.
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
А Олд-Бейли, ох, сердит,
Возвращай должок! – гудит.
Все верну с получки! – хнычет
Колокольный звон Шордича.
[66]
А когда она, когда? —
Спросит Степни, как всегда.
Не скажу ни слова,
Пробасит ле Боу.
– Это Сент-Мэри ле Боу, – объяснил он. – Старые колокола Боу – это самая что ни на есть душа Лондона.
Но вступали все новые и новые звоны – одиночные, хорами, заливаясь на все лады и поднимая отчаянный гвалт, какой услышишь только в Англии. Ибо английский колокольный звон славится не мелодичностью, как в других странах, а наоборот – строго упорядоченной изменчивостью, и всякому колоколу назначен свой черед, такой же ненарушаемый, как математика небесной механики. Их мощное звучание становилось все громче, бренча и гремя во всем диапазоне, заглушая слабейших, пока не почудилось, что в унисон завибрировал сам купол собора Святого Павла. И Карпентеру, внимавшему этому неимоверному звону, оглушительное эхо которого накрыло окрестности, внезапно померещились тысячи других голосов: пуританский глас Буньяна и его пилигрима, голос батюшки Гидеона и его святых, голос Марты – да что там, даже рокот всемогущего протестантского Бога. Карпентер, затерявшись в их грандиозном хоре и позабыв на миг обо всем, даже о собственной погибшей душе, обнял внуков и ликующе воскликнул:
– Слушайте! О, услышьте глас Господа!
Затем ударили во все лондонские колокола, и Обиджойфул возрадовался искренне.
Джин-лейн
1750 год
Ганновер-сквер, 17. Конец апреля, время за полдень. Воздух полон весной. А в красивом четырехэтажном особняке за большими подъемными стеклами по пять в ряд леди Сент-Джеймс собирается принять ванну.
Уже явились два лакея – алые ливреи, белые шелковые чулки; внесли металлическую сидячую ванну, поставили ее посреди покоев леди. Они трижды приносят горячую воду в огромных дымящихся кувшинах, наполняют ванну и удаляются. Камеристка ее светлости пробует воду пухлым пальчиком, показывает знаком, что все в порядке.
И вот миледи сходит с просторного ложа, украшенного богатым гербом. Плывет по полу, одетая в ночную рубашку – чудо с голубыми лентами и белыми кружевами. Дама застывает над ванной. Обнажается грациозная белая ступня, из-под подола выглядывает изящная лодыжка. Пальцы касаются воды, и разбегается легчайшая зыбь. Теперь кружева чуть отходят, являя стройную икру. Камеристка ее светлости стоит рядом, готовая принять рубашку. Слабый шорох, шелест шелка по атласной коже; руки камеристки наготове.
И – наконец – она обнажена целиком: тонкая, безупречная, изысканно надушенная. Нога уже в воде, которая через миг омывает высокие, округлые груди и алебастровые плечи.
Камеристка начеку. Сначала мыло. Затем масла – кожа должна быть мягкой. Миледи задерживается в ванне, но ненадолго, чтобы не высушить кожу. Когда она готова подняться, ее уже ждет огромное полотенце. Однако миледи не вытирается и только слегка прижимает его, промокая влагу. Затем взбивается пудра, в хорошенькие ступни втирается мазь, шея спрыскивается духами.
Миледи не терпит несовершенства. Это единственное, чего она боится.
Вот она сидит в кресле, одетая в длинный шелковый халат, и задумчиво потягивает горячий шоколад. Когда она допивает, камеристка приносит небольшую серебряную чашу с водой и щетку, на которую наносит порошок. Ее светлость осторожно, но тщательно чистит жемчужные зубы. Затем ей вручают изогнутый серебряный скребок. Состроив гримаску, она со всем изяществом высовывает розовый язык и, пока служанка держит зеркало, чистит его, дабы не осталось ни шоколада, ни безобразного белесого налета.
Могло ли быть, чтобы графиня Сент-Джеймс готовилась к интимной встрече? Вполне: тем же вечером. И в том самом доме.
Дом номер семнадцать по Ганновер-сквер стоял в центре одной из сторон большого вымощенного четырехугольника, названного в честь нынешнего королевского дома, и какое другое имя сумело бы лучше передать его аристократическую воздушность?