— Подъезжаем, царевич-государь, — прервал мои воспоминания Мишка.
Я встряхнулся. Ну да, вон за тем косогором уже и «карантин».
— А ну-ка! — выкрикнул я, пуская коня в галоп.
В конце концов, в этом теле я был еще очень молод, мне было всего-то четырнадцать лет. И мне иногда требовалось поорать, посвистеть, влезть куда-нибудь повыше или вот так промчаться на всем скаку.
Мы взлетели вверх по косогору и, резко натянув поводья, притормозили у колодца, рядом с которым торчала какая-то беженка в истрепанной одежде и с нелепым красным платком на плечах.
— Эй, красавица, — весело заорал я (не нищенкой же мне было назвать ее, в самом деле), — дай воды напиться!
Причем заорал не столько потому, что мне действительно так уж хотелось пить, а просто… ну поорать захотелось. А потом опустил глаза на ее лицо и… ошалел. У колодца стояла и смотрела на меня широко распахнутыми глазами… Линда Евангелиста!
3
Я лежал на кровати и смотрел в потолок. За окном занималась заря. Скоро должно совсем рассвести. Рядышком, свернувшись калачиком, мирно сопела Настена. Нет, никакой Евангелистой она, конечно, не была, но похожа просто один в один. А Линда Евангелиста была моей первой юношеской мечтой… Это когда меня сюда вынесло, то есть в конце, так сказать, нулевых, сия дама была уже почти пенсионеркой (хотя по-прежнему выглядела на все сто) и уже нигде почти не светилась, а вот когда я учился в своем первом институте и жил в грязной, раздолбанной общаге, плакат с ее изображением в полный рост, причем даже не в неглиже или там в купальнике, а в платье, только с вызывающе поддернутым рукой подолом, украшал с внутренней стороны дверь нашей комнаты. Ох, и перло меня от него. Да и не одного меня, похоже. Поскольку у всей нашей комнаты были сильные подозрения, что один из ее насельников, Саша Перебийнос, по прозвищу Голавль, оставшись один в комнате, запирал дверь, ставил напротив стул, снимал трусы и… ну сами понимаете, чем может заниматься молодой растущий организм со снятыми трусами перед плакатом дико сексуальной телки. Тем более что с женским полом у Голавля чаще случался облом, чем успех. Ну пахло от него… совсем как в том анекдоте, помните: «В елках срал?»
Поэтому когда я увидел ее в первый раз, меня так проняло, ну просто до печенок. Я молча смотрел на лицо девушки, не слыша ни приветственных криков, ни вопроса Мишки Скопина-Шуйского и не ощущая, как сильно натянул поводья, из-за чего мой Сполох протестующе фыркает и пятится. И лишь когда за мое стремя ухватился Филька Почечуйкин, один из помощников Акинфея Данилыча и главный на этом «карантине», я вздрогнул и выскочил из своего оцепенения.
— А-а… что?
— Все в порядке, царевич-государь, — снова повторил Почечуйкин, тут же бросив на девку, стоящую у колодца, проницательный взгляд.
Акинфей Данилыч не испытывал ни малейшего сомнения в своей способности держать в кулаке любых, даже самых умных, волевых и проницательных людей, так что все его помощники отличались изрядным умом и волей. И это очень сильно помогало делу.
— Повелишь чего? — спросил он.
Но наваждение с меня уже спало.
— В порядке, говоришь… Нет, ничего велеть не буду. — Я развернул коня и легкой рысью двинулся в сторону изб карантина. — Сколько народу за последнюю неделю принял?
— Сто двадцать шесть душ, — мгновенно отозвался Почечуйкин, легким бегом поспевая за мной. — Сорок два — неделю назад, а остатние вчерась и седни подошли. Мастеров добрых средь них — шашнадцать душ.
— Боевые холопы были?
Почечуйкин замотал головой:
— Нет, царевич-государь. Токмо лекарей трое. Один шибко старый, но зело умелый. Господин аптекарь сильно хвалили…
На кордоне мы наскоро перекусили и на рысях двинулись далее. Но, как выяснилось, мой завороженный взгляд заметили многие. И сделали далеко идущие выводы. Так что спустя месяц, когда моя «пара пикировщиков» — Аксель Виниус и Акинфей Данилыч уже летали по всей вотчине, организуя весеннюю посевную (так как удержать за штаны Виниуса в этот раз не смогли бы все цари и императоры земли, вместе взятые, да и дед Влекуша доложил, что в этом годе его уже как прежде не ломает), я наткнулся на Настену на подворье, она несла на коромысле воду от колодца к кухне. Когда я резко осадил коня, она замерла, окинула меня испуганным взглядом и, отвернувшись и сгорбившись, торопливо побежала в сторону кухни. Я выругался про себя. Вот ведь услужливые…
Около месяца я старательно не замечал эту копию моей юношеской мечты, но потом не выдержал. Тем более мне уже пошел пятнадцатый год, либидо бушевало — мама не горюй, а я ж ведь не железный. И вообще привык к куда более свободным отношениям, чем было принято здесь… Вот ведь интересно, я раньше думал, что в эти времена все как раз было проще. Мол, коль ты господин — так все дворовые девки твои. Хватай и развлекайся. Ан нет — шиш! И знаете почему? А церковь не разрешает! Потому как блуд и непотребство. А с церковью тут особенно и не поспоришь. Потому как Слово Господне… И шито-крыто ничего не получится. Дело даже не в том, что люди все видят — сам все расскажешь. Потому что как же это можно соврать на исповеди!!! Так что хотя абсолютным целомудрием в этом времени, естественно, и не пахло, но и просто так кувыркаться с какой-нито девкой тут также было не принято. Другое дело, ежели тебя проняло… К моему удивлению, к искреннему чувству местный клир чаще всего подходил с пониманием. И хотя это все равно считалось блудом, в этом случае совсем уж строгие епитимьи накладывались редко. А меня, как выяснилось, проняло. И изрядно. Так что когда эта юная реинкарнация великолепной Евангелисты (ну или предтеча, если уж быть абсолютно точным) в очередной раз попалась мне в коридорах моей личной половины подворья (вот ведь услужливые все вокруг какие, сволочи…), я не выдержал и, прижав девчонку к стене, впился губами в ее губы. Она сначала тихо пискнула, а потом скукожилась, будто ее судорогой свело. Но я продолжал целовать ее губы, щеки, глаза, а затем, сдернув платок, ушко, потом шею, ямку между ключиц… и она, задрожав, обмякла, выдохнула:
— Ох, царевич… — и, несмело вскинув руки, обняла меня за шею и снова, но уже таким жарким шепотом, что у меня просто кровь вскипела, повторила: — Ох, царевич… — И все время, когда я нес ее по коридору, когда ввалился в свою спальню, с грохотом захлопнув дверь ногой, когда сдирал с нас обоих одежду, и дальше, до самого того момента, твердила и твердила: — Ох, царевич… ох, царевич… о-о-ох, царевич… ох, о-о-й, царевич… О-о-о-оий… цареви-и-и-ич…
Короче, свершилось. Как она сама потом мне рассказала, она еще там, у колодца, почувствовала, что встретила меня на свою погибель. Потому как не будет теперь ей ни сна, ни покоя на всем белом свете… И когда батюшка, прибежав к ней вечером, обрадованно заявил ей, что они остаются, Настена восприняла это известие совершенно равнодушно. Ну не все ли равно, как далеко или близко я буду. Все одно она — нищенка, а я — царевич. Но когда оказалась в услужении в поместье, то почувствовала, что нет, не все равно. Ибо будь я далеко, она просто бы потихоньку чахла, а тут, видючи меня едва не каждый день, наоборот, в ней все сильнее и сильнее разгоралась греховная страсть. Она сходила на исповедь, и батюшка наложил на нее строгую епитимью. Но она не помогла. В тот день, когда я прижал ее в коридоре, она от отчаяния решила уже дождаться Пасхи да, помолясь в последний раз, броситься в омут у запруды, что у железоделательного заводика…