– Ну… – Константин Арнольдович тянет сухонькую, опутанную узловатыми веревками вен руку. – Ну…
– С кем теперь спорить будете? – Илья Петрович мелко трясет протянутую ладошку, затем вдруг отнимает руку, обхватывает Сумлинского.
Они осторожно, по-женски, словно боясь сделать больно, хлопают друг друга по спинам. Быстро отстраняются, отворачивают смущенные лица.
– Берегите себя, – Лейбе берет Иконникова за локоть.
– Хорош прощаться! – голос коменданта резкий, раздраженный. – Устроили…
Илья Петрович торопливо и сильно треплет волосы Юзуфу, подмигивает. Оборачивается к Игнатову, кивает ему. Идет к лодке – нескладный, сутулый, немолодой человек с шаркающей походкой. Забирается неловко, промочив ноги и чуть не уронив в воду вещмешок. Садится рядом с Гореловым, поднимает большую ладонь, машет провожающим (становится заметно, как сильно его руки высовываются из рукавов). Шарф на шее опять размотался, бьется на ветру.
– Mon Dieux, – говорит Изабелла, прижимая длинные пальцы к подбородку. – Mon Dieux.
Матрос выталкивает лодку на глубину, запрыгивает. Через пару секунд мотор чихает, затем ревет, набирает голос, и вот уже – истошно вопит. Катерок разворачивается и, взрезая бьющуюся на волнах пену, уходит. Константин Арнольдович с Изабеллой и Лейбе смотрят ему вслед. Юзуф бежит по берегу, машет руками. Игнатов уходит прочь, не оборачиваясь.
Треугольник лодки уменьшается, тает. Что-то длинное и светлое – шарф? – отрывается от него, чайкой летит над волнами, падает в Ангару.
– Первые два человека из наших, кто уехал на Большую землю, – Константин Арнольдович произносит это тихо, в сторону, словно ни к кому не обращаясь.
– Первые ласточки? – туда же роняет Лейбе.
Изабелла собирает в складки узкий рот, запрокидывает совершенно белую голову и молча уходит с берега.
Юзуф и Зулейха
Ясным майским днем сорок шестого года юркий синий катерок, еженедельно доставлявший в Семрук почту и печатную прессу, привез с собой трех пассажиров. Никто не встречал их на берегу, и некому было удивиться, что один из них – франтоватый военный в жестко наглаженной форме и обильно надушенный одеколоном – Василий Горелов собственной персоной.
Он выпрыгивает из катера решительно, даже лихо; шагает широко, стремительно – под отчаянно скрипящими и невыносимо блестящими сапогами доски пристани ноют, как от боли. В руке то и дело вспыхивает гладкими боками огненно-желтый, словно вобравший в себя весь солнечный свет, чемоданчик свиной кожи.
Два других пассажира, по видимости, дед и внук, робко вылезают из катера, идут по пристани медленно, растерянно озираясь – разглядывают посверкивающие на солнце гладкие днища перевернутых лодок; широкие флаги рыболовных сетей, лениво реющие по ветру; крепкую широкую лестницу, круто бегущую с берега вверх; пеструю россыпь домов на высоком пригорке.
– Товарищ, – несмело окликает Горелова дед, – нам бы лекаря тутошнего. Не знаешь?
Тот оборачивается, оглядывает деда строгим взглядом, как милиционер нашкодившего мальчишку, бурчит: «Развели тут, понимаешь…» Цыкает слюной сквозь сжатые зубы и, не отвечая, идет на берег. Дед вздыхает, берет внучка за руку и топает следом.
В поселке громко, людно – воскресенье. В распахнутых окнах дышат ветром свежие занавески, палисадники белеют жасмином. Ватага крикливых пацанят гонит мяч, всаживает его в чинно шагающий отряд серых гусей – вожак шипит, стелет по земле длинную шею, кидается вперед, но из-под ворот уже летит, оглушительно лая, пара мохнатых псов, шугает гусей прочь. Пахнет дымом, баней, свежеоструганным деревом, молоком, блинами. Где-то хрипло и нежно воркует патефон:
Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой,
Все для тебя – и любовь, и мечты.
Счастье мое, это радость цветенья весной.
Все это ты, моя любимая, все ты!
Дед с мальчиком идут по поселку. Иногда останавливаются спросить дорогу – то у бабки, высунувшейся из окна и выбивающей подушки на улицу, то у мужика с атлетическим торсом, несущего на блестящих от пота обнаженных плечах пару мелких ребятишек. Наконец доходят до стоящего на отшибе большого неказистого строения, сложенного из трех пристроенных друг к другу разноцветных срубов: в центре – старый, уже темный от времени; справа – посветлее, попросторнее; слева – совсем новый, медово-желтый, еще терпко пахнущий сосной. «Лазарет», – сообщает надпись зеленой краской сверху.
Дед несмело стучит и, не дождавшись ответа, входит. В просторной избе с выскобленными полами – тихо и прохладно; нежно светятся на пустых кроватях одинаковые белые наволочки, сверкают металлом строгие инструменты на аккуратно прибранном столе; ветер шуршит бурыми, исписанными мелким почерком листами большой амбарной книги, лежащей тут же, рядом.
– Есть кто?
Никого нет. Дед выходит, медленно идет кругом, внучок семенит следом. Вот и задний двор: крошечная калитка, худая поленница, широкий, донельзя рассохшийся топчан с воткнутым в него наполовину заржавевшим топором, на веревках полощется пара линялых тряпок.
– Добрый день, – старик осторожно приоткрывает дверь.
Уловив звук движения, шагает внутрь, вглядывается в темноту избы. Маленькая немолодая женщина – бледное лицо в тонких росчерках морщин, усталые глаза под крутыми дугами бровей, широкие белые пряди в длинных черных косах – укладывает вещи в большой клетчатый платок с длинной бахромой.
– Здравствуй, хозяйка, – дед стягивает бесформенный картуз, низко и с достоинством кивает. – Лекарь-то известный – здесь живет?
– Жил, – Зулейха кладет друг на друга стопки белья и одежды. – До вчерашнего дня.
– Преставился?
– В центр забрали, в Маклаково, – она увязывает тюк крошечными и неожиданно сильными руками. – Больницей, говорят, районной командовать некому.
– Ох ты-ы-ы… – дед разочарованно трясет бородой, кладет руку на голову мальчика, прижимает к себе. – Неделю добирались. Внука мне вылечить надо.
– На днях обещали нового прислать. Оставайтесь, поживите пока здесь – дождитесь.
Поток ходоков к известному лекарю рос с каждым годом. Зулейха привыкла к тому, что сопровождавшие больных родственники живут при лазарете.
– Нам только он нужен, к нему поедем. Слышь, хозяйка… – Дед понижает голос. – А сам-то – не больно суров? Как думаешь – примет? Не выгонит? Все-таки – центр…
– Не выгонит, – Зулейха смотрит на него долгим взглядом. – Сбежать захотите – не отпустит, пока не вылечит.
– Слыхали, слыхали… – сразу же расплывается в улыбке старик; радостно и облегченно вздыхает, торопится к выходу, натягивая картуз. – А ты ему – жена, что ли, будешь?
– Нет, – она задумывается, пальцы теребят узлы платка. – Так, по хозяйству помогала. Теперь вот и мне – съезжать.
Дед понимающе кивает и, наскоро попрощавшись, спешит вон, толкает внучка в спину. Обратно по поселку они почти бегут – торопятся на почтовый катер, еще не успевший отчалить. А вслед им из широко открытого окна несутся переборы аккордеона, протяжные и ласковые: