Зулейха решила так и носить его на груди – под кульмэк, на своем голом теле. Первую ночь не спала. То прижимала его к себе изо всех сил – то боялась сжать слишком сильно, ослабляла руки. То приоткрывала краешек кульмэк, чтобы дать сыну подышать свежим воздухом, – то закрывала, воздух казался чересчур студеным. Утром чувствовала себе свежей и сильной, словно не было ни родов, ни бессонных предрассветных часов, – могла бы еще год просидеть так, согревая крошечное тельце своим теплом и слушая слабое, еле различимое дыхание. Утром приспособилась: устроила головку новорожденного между набухших молоком грудей, а тельце распластала по своему животу, сверху примотала тряпкой. Теперь она могла передвигаться и даже заниматься делами – сын всегда был при ней. То и дело наклоняла лицо к расстегнутым на груди пуговицам, заглядывала в приоткрытый ворот кульмэк, прислушивалась. Ребенок дышал.
Кормила часто и помногу. Слава Аллаху, молоко в грудях стояло высоко, туго, того и гляди – брызнет. Иногда груди наливались так, что каменели, оттягивали плечи, – и тогда она, не дожидаясь, пока ребенок проснется, торопливо совала разбухший, сочащийся белым сосок ему в рот; не открывая сонных глаз, младенец шлепал губами, присасывался. Разохотившись, ел жадно и быстро, постанывая, – и грудь пустела, опадала, благодарно слабела, отдыхая.
Когда ребенок мочился и Зулейха ощущала на животе горячее и мокрое, она радовалась: человек жил, тельце его работало. Целовать была готова и пятно у себя на платье, и крупную розовую загогулину мужской плоти между крошечных сыновьих лапок.
Есть по-прежнему хотелось часто. Лес неожиданно подарил им много жирного мяса. Завидев на опушке высокую фигуру Игнатова с пестрой связкой битой птицы в руке, она сдерживалась, чтобы не закричать, не выбежать ему навстречу, не расцеловать руки: еда пришла! еда! Щипала птицу яростно, остервенело; потрошила, борясь с приливом слюны во рту; швыряла в кипящую воду и солила, мешала, заговаривала огонь: гори жарче, сильнее, быстрее.
Горелов хотел было и здесь взять распределение еды в свои руки, но Игнатов посмотрел на него хмуро, кивнул на Зулейху: пусть она раздает. Готовую похлебку разливала из большого ведра по котлам поменьше, и переселенцы садились в несколько кружков, хватали обжигающе горячие куски птицы руками, рвали зубами, марая улыбающиеся лица жиром и копотью. Расправившись с мясом, хлебали бульон из котлов ложками, сделанными из насаженных на палки ракушечных створок. Зулейхе оставляли двойную порцию, и она не смущалась, быстро и с благодарностью съедала – ощущала, как упавшее в ее нутро мясо тут же наполняло кровь силами, а груди – молоком. Мягкие птичьи гузки и толстую, покрытую изнутри слоистым жиром тетеревиную кожу не любила, но ела – чтобы и молоко было жирным, сытным.
Она перестала думать обо всем, что не касалось сына: про Муртазу, который остался где-то далеко, в прошлой жизни (забывая, что новорожденный был плодом от его семени); про Упыриху с ее страшными пророчествами; про могилы дочерей. Она не думала о том, куда забросила ее судьба и что будет завтра. Важен был только сегодняшний день, только эта минута – тихое посапывание на груди, тяжесть и тепло сыновьего тельца на животе. Перестала бояться даже того, что однажды утром не услышит слабого дыхания в разрезе кульмэк. Знала: если жизнь сына прервется, то и ее сердце мгновенно остановится. Это знание поддерживало ее, наполняло силой и какой-то незнакомой смелостью.
Молиться стала реже и быстрее, словно между делом. Страшно признаться, но в голове поселилась грешная, чудовищная по сути мысль: вдруг Всевышний так занят другими делами, что забыл про них – про три десятка голодных, оборванных людей в глуши сибирских урманов? Вдруг Он отвернул ненадолго строгий взор от переселенцев – да и потерял их на бескрайних таежных просторах? Или, что также возможно, они заплыли в такие далекие места на краю света, куда взгляд Всемогущего не достигает за ненадобностью. Это дарило странную, безумную надежду: возможно, Аллах, отнявший у нее четверых детей и, по видимости, намеревавшийся отнять пятого, не заметит их? проглядит и забудет исчезновение жалкой горстки изможденных страданиями существ? Совсем не молиться она не могла (страшно!), но старалась проговаривать молитвы тихо, шептать, а то и вовсе бормотать про себя – не привлекать высочайшего внимания.
Удивительно, но она была счастлива в эти дни – каким-то непонятным, хрупким, летучим счастьем. Тело ее по ночам мерзло, днем страдало от жары и комариных укусов, желудок требовал еды, а душа – пела, сердце – билось одним именем: Юзуф.
Кузнец не приехал – ни через неделю после высадки переселенцев на берег, ни через две.
Игнатов каждое утро ходил на утес. Ругал себя, а ничего не мог поделать – тянуло. Цепляясь руками за шершавые уступы валунов в жесткой опушке сизого мха, взбирался на вершину – в ясные и сухие дни стремительно, в дождливые и пасмурные – осторожно, то и дело поскальзываясь на мокрых камнях. Долго стоял, упираясь взглядом в край небосвода, где река и небо сходились вместе, перетекали друг в друга. Ждал. Потом резко отворачивался и шел на охоту.
Объяснения происходящему не было. Может, с катером случилась беда и он канул в водах Ангары вслед за «Кларой»? Может, Кузнец заразился тифом и лежит сейчас на лазаретной койке – истекающий горячим потом, в беспамятстве? Может (эта версия нравилась Игнатову более других), оказался врагом советской власти и его взяли под стражу, посадили, отправили в тюрьму? Расстреляли, в конце концов?
Иногда на вершине ему казалось, что в сине-голубой дали он различает точку катера. Порой вечерами, уже лежа на своих отдельных нарах в землянке, вскакивал внезапно и бежал на берег – отчетливо слышал звук тарахтящего мотора, чьи-то озабоченные голоса. В такие минуты он был готов простить Кузнецу бесконечные дни ожидания, голод и холод минувших недель – обнять, обхлопать по плечам: «Заждались мы тебя, брат». Но волнительное мгновение проходило – точка на горизонте рассеивалась, растворялась в синеве небесного или водного простора; рокот мотора на воде оборачивался кряканьем селезней, голоса – плеском волн.
Переселенцы видели его озабоченность, наверное, догадывались о причинах, но ничего не спрашивали. Только Горелов, подлец, поинтересовался однажды, заговорщически щуря на Игнатова щелки калмыцких глаз: «Гражданин начальник, как считаете, катер с подкреплением девок привезет? А то ж у нас в лагере одни старухи, до леса прогульнуться не с кем». Игнатов не ответил на фамильярность – только посмотрел холодно. «У вас, – поправил он мысленно. – У вас одни старухи». Отожрался на мясе, скотина, баб ему подавай. Будто все остальное – есть, устраивает, нравится. Однажды он услышал, как кто-то сказал в лесу: пора, идем домой. Резануло: неужели кто-то и вправду считает эту тесную, душную землянку с кривобокой, похожей на пузатую жабу печуркой – домом? Быстро же они привыкли, смирились. А он не мог, и с каждым днем ожидания ненавидел Кузнеца все сильнее. Злоба поднималась в нем, глухая, мутная, и он лупил из револьвера по беззащитным глухарям и тетеркам: вот вам! умрите, сволочи!
Птицы в тайге скоро распознали в нем хищника, а в грохочущих выстрелах – близкую смерть. Стали осторожнее. Чуть заслышав его шаги, взмахивали мягкими черными крыльями, полошились, взлетали. Добывать еду стало труднее. Время легкой добычи закончилось, пришла пора настоящей охоты.