Он берет папку и садится у костра. Представляет, как швыряет ее в огонь: она моментально вспыхивает, взмахивает листами, как живая, корчится, чернеет, кукожится, растворяется в горячих желтых языках и легким дымом исчезает в черном небе. Не то что следа не остается – даже запаха…
Нельзя. Раз уж он здесь комендантом – должен блюсти порядок. И иметь на руках точный поименный список всех жителей лагеря. Или правильнее называть их заключенными? А какие заключенные, если вся охрана при них – комендант в мокрых штанах с единственным револьвером? Решает остановиться на привычном: переселенцы.
Палкой достает из костра пару угольков, ждет, пока остынут. Хватает за конец длинную и крепкую, жирную на ощупь головешку. Переводит дыхание и решительно открывает папку. Четыре мятых листка, пожелтевших от времени, в серых захватах пальцев, в бурых пятнах и разводах. Местами бумага зашершавела от попавшей на нее воды и снега, по углам – обветшала и замахрилась. И пятый листок, покрепче и отчего-то почище, – ленинградские «остатки». Восемь сотен имен разбросаны по кривоватым, бесшабашно пляшущим по листкам столбцам. Так же весело, враскос, бегут и черные карандашные линии, перечеркивающие более половины фамилий. В полутьме у костра листки напоминают мелко вышитые полотенца.
Начал с самого легкого – с ленинградцев. Из полутора десятков имен пару он вычеркнул давно, еще в дороге, а остальные – не придется: все здесь. Эти навязанные ему в начале пути «остатки» – удивительный факт! – оказались чрезвычайно живучи. С деклассированным элементом, положим, все ясно. Горелов – такой где угодно приспособится, перекрасится в любой цвет, переметнется к кому нужно, присосется, перегрызет пару глоток, выживет. Но интеллигенция! Вежливая до оскомины, изредка дерзкая на слово, но в поступках – смирная, вялая, покорная. Жалкая. И – живая, в отличие от многих крестьян, не выдержавших болезней и голода. Вот тебе и «бывшие». Кузнец тоже купился на их бледный вид, отобрал к себе на катер как самых изможденных, немощных, не способных к побегу. Повезло Ленинграду, в общем.
Игнатов пробегает глазами фамилии, сверяя их с лицами вокруг.
Иконников, Илья Петрович. Вот он, тащит кривую, почти лысую еловую ветку (куда ж ты ее несешь, болван! Такая для шалаша не сгодится – от дождя не защитит). Видно – бестолков, к труду непривычен и не приспособлен, слаб телом, безволен. Такой в бега не пустится, восстание не поднимет – не опасен. Горелов докладывал, что Иконников – известный художник, Ленина для плакатов рисовал. Надо же – плакаты революционные малевал, а попал сюда. Есть, значит, за что.
Сумлинский, Константин Арнольдович. Тихий старикашка, беззлобный. Суетится у одного из шалашей, ручками машет – старается. Молодец, дед. Даром что ученый – не то географ, не то агроном. Толку от него, конечно, чуть, но его рвение Игнатову отчего-то приятно, греет душу. И этот – не опасен.
Бржостовская-Сумлинская, Изабелла Леопольдовна (вот наградил папаша отчеством с фамилией!), жена. Сидит рядом с Игнатовым у костра, пытается щипать птицу – тонкие пальцы с обтянутыми сухой полупрозрачной кожей косточками беспомощно цепляются за упругие и, кажется, чрезвычайно упрямые тетеревиные перья – с голоду околеешь, пока справится, старая грымза. Эта особа – высокомерная, с претензией в каждом жесте, невоздержанная на язык. Горелов жаловался, что она ругает власть, но какими именно словами, сообщить не смог, – критика шла по-французски. Хитра, умна. Но кроме ума и острого языка ничего у дряхлой кобры нет. Так что – не опасна.
Горелов, Василий Кузьмич. Нашел себе длинную палку, размахивает ею, как жезлом, командует постройкой всех трех шалашей одновременно – гуляет от постройки к постройке, тычет погонялом, кричит громко, аж в ушах звенит. Изловчился сам себя начальником назначить, подлец. С этим все ясно. Тип наипротивнейший, наимерзейший, в обычной жизни Игнатов с удовольствием раздавил бы такого. Здесь приходилось общаться. В пути Игнатов то и дело вызывал к себе в купе вагонных старост, расспрашивал про настроения; из всех них Горелов был самым яростным и подобострастным докладчиком. Для этой собаки кто сильнее, тот и хозяин. Пока ты у власти и с револьвером – руку будет лизать, хвостом вилять; ослабнешь на минуту – укусит, а то и горло перегрызет. Этот – опасен.
Так, постепенно, Игнатов доходит до конца ленинградского списка. Несколько не то учителей, не то университетских преподавателей; типографский работник; банковский служащий; пара заводских инженеров или механиков; домохозяйка и пара людей без определенного занятия (тунеядцы – язва на теле общества) и даже невесть как затесавшаяся в это общество модистка. В общем: рухлядь, еденное молью старичье, пыль истории. Кроме Горелова – ни одного опасного.
Теперь – задача посложнее: разобраться с раскулаченными. Сначала – найти в списке и отметить всех живых, после – вычеркнуть убывших.
В двух шагах от Игнатова сидит на коленях маленькая татарочка Зулейха, разделывает подстреленных тетеревов. Он находит на листке ее имя, обводит углем. Линия получается жирная, толстая, густо-черная. Как ее брови. Он тогда, в воде, хорошо рассмотрел ее лицо. Нет, не рассмотрел – вызубрил, выдолбил в памяти. Все вглядывался – жива ли? дышит ли? не слишком ли устала? Не мог допустить, чтобы погибла. Ее жизнь казалась ему единственным прощением за остальные, погубленные. Когда увидел, как ее подняли на катер и положили на палубу, почувствовал вдруг такую усталость – хоть помирай; а в голове только одно: спас, спас, вытянул, довел, дотащил… Думаешь, зачтется? – мелькает злая мысль. Триста ко дну пустил, одну вытащил – хорош спаситель, нечего сказать. Отставить, устало и уже привычно командует себе Игнатов. Отставить и работать дальше.
Вот – Авдей Богарь, однорукий. Инвалид, а работает споро – ловко укладывает ветки на крышу шалаша, что-то подсказывает остальным, указывает пальцем. Э, да вот кто на самом деле руководит постройкой! К нему прислушиваются, кивают. Видно, дельный мужик. Глаза у него смекалистые, цепкие, при Игнатове вечно опущенные – словно боится, что тот увидит в них что-то, разгадает. Этот может быть опасен. Такого и остальные послушают, даром что с одной рукой.
Рядом копошится Лукка Чиндыков, рыжебородый чуваш. Неказистый, весь какой-то перекошенный, скособоченный, отчаянно некрасивый. Потерял в пути всю семью, запуган до смерти, изможден, растерян. До сих пор дико озирается, словно не понимает, где очутился. Сломленный человек, не опасен.
Невдалеке вьется белая борода Мусы-хаджи Юнусова, худого и плоского, как тростник. В начале пути на макушке его сияла ослепительно-белая чалма, потом куда-то делась, возможно, ее пустили на тряпки. Игнатов представил, как хаджи пилит ельник в своей сияющей чалме, усмехнулся. Лицо у Юнусова всегда было светлое, отреченное, думал уже не о земном – о вечном. Правильно, на то он и хаджи. Тоже не опасен.
Лейла Габриидзе, полная одышливая грузинка…
Вглядываясь в лица, Игнатов вспоминает по имени всех, кто трудится в лагере. Находит в списке, обводит углем, пересчитывает. Вместе с ленинградцами – двадцать девять человек. Русские, татары, пара чувашей, трое мордвинов, марийка, хохол, грузинка и выживший из ума немец со звонким вычурным именем Вольф Карлович Лейбе. Одним словом, полный интернационал. Остальных – зачеркивает. Водя углем по ветхим, до сальности затертым листам, старается не смотреть на фамилии. Пальцы под конец – черные и словно бархатные, оставляют на листах круглые жирные следы.