Об этих цветах Кюре говорил другим тоном, нежели об остальных. Да при этом тоном священника. Да тоном цветовода. Тоном человека, познавшего и несчастья, и обиды. Я жестом остановил его, когда в темной комнате он чуть не произнес вслух название этого цветка. Я не хотел слышать это имя. Слишком хорошо его знал. Оно стучало в моей голове уже целых два дня, стучало и стучало. Лицо малышки вернулось ко мне, как пощечина. Кюре умолк. Дождь снаружи снова сменился снегом, снежинки стаями налетали на стекло. Словно потухшие и безжизненные ледяные светлячки, но которым на две-три секунды удавалось создать иллюзию жизни и света.
Потом я долгие годы старался, чтобы эти денные красавицы зацвели в нашем садике. Мне так и не удалось. Семена оставались в земле и упорно гнили, отказываясь подняться к небу, выйти из темной, сырой и клейкой массы. Процветали только чертополох с пыреем, которые вымахали на невероятную высоту, заполонили собой все на наших нескольких квадратных метрах, подавили всякую жизнь своим буйством. В конце концов, я позволил им победить.
Я не раз мысленно возвращался к фразе кюре о цветах, Боге и доказательстве. И решил, что в мире наверняка есть места, куда нога Бога никогда не ступала.
Отец Люран уехал в горы Индокитая, проповедовать евангелие племенам Аннама. Было это в двадцать пятом. Он зашел ко мне перед отъездом. Впрочем, не знаю, зачем ему это понадобилось. Может, потому что однажды мы долго проговорили, сидя в одних кальсонах и деля на двоих комнату и вино. Я не стал допытываться, почему он уезжает – вот так, вдруг. Все-таки он был уже далеко не молод. Просто спросил:
– А как же ваши цветы?
Он с улыбкой посмотрел на меня, опять этим своим священническим взглядом, о котором я недавно говорил, взглядом, что проникает в самую глубь нашего существа и вытягивает душу, как мы сами вытягиваем двузубой вилкой тушеных улиток из раковин. Потом сказал, что там, куда он едет, цветов множество, тысячи и тысячи, и все ему незнакомы, он такие никогда даже не видел, разве что некоторые, да и то лишь в книгах, но нельзя же вечно жить только по книгам, когда-нибудь надо самому почувствовать жизнь со всеми ее красотами.
Я чуть было не сказал, что для меня-то все скорее наоборот, жизнью я сыт по горло, каждый день, и если бы были книги, способные меня утешить, я бы ушел в них с головой. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить ни к чему. Я промолчал. И мы пожали друг другу руки.
Не могу сказать, что впоследствии я часто о нем думал. Но иногда случалось. Эдмон Гашантар, мой старый сослуживец, кроме карабина, дал мне некоторое представление о желтой стране, в которую уехал кюре. Я говорю не о картинках на бумаге, а об образах, которые, запав в душу, там и остаются.
В юности Гашантар побывал в экспедиционном корпусе, отправленном в Тонкин. Привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно белел, как полотно, и дрожал, будто осиновый лист, банку с зеленым кофе, которую держал как реликвию у себя на столе в столовой, свой фотографический портрет в униформе на фоне рисовых полей, а главное, медлительность в глазах, какую-то рассеянность, накатывавшую на него, когда он думал о тех краях, обо всем, что рассказывал мне, о ночах под музыку лягушек и жаб-буйволов, о жаре, от которой тело делается липким, о большой грязной реке, уносящей и деревья, и трупы коз, о вырванных белых кувшинках и водяных вьюнках на берегу. Порой Гашантар даже изображал для меня танцы женщин, их грациозные движения руками с загнутыми пальцами, вращения глаз, а также насвистывал мелодии флейт, делая вид, будто играет на опиленном черенке метлы.
Иногда я представлял себе в этих декорациях нашего кюре с охапкой неведомых цветов в руках, в колониальной шляпе и светлой сутане, отороченной внизу коркой засохшей грязи, глазеющего на теплый ливень, который обрушивается на блестящие леса. И видел, как он улыбается. Всегда улыбается. Я не знал почему.
Проснувшись в комнате епархиальной резиденции, я сразу же подумал о Клеманс. Мне непременно надо было вернуться домой, чего бы это ни стоило, немедленно уехать, наплевать на дорогу, если она все еще забита военными, найти какой-нибудь объездной путь, но вернуться к ней. Как можно скорее. Не могу сказать, что это было предчувствие. Я не тревожился. Нет. Просто я желал ее кожи, ее глаз, поцелуев, хотел прижаться к ней, чтобы хоть немного забыть смерть, которая повсюду делает свое дело.
Я натянул толком не просохшую одежду. Протер себе лицо водой. Отец Люран еще спал, храпел, как лесопилка. Широкое лицо. Блаженное. Наверное, он даже во сне видел вокруг себя охапки цветов. Я ушел. В животе была сосущая пустота.
Берта – на кухне. Я не вижу ее, но чувствую, как она вздыхает и качает головой. Вздыхает, как только видит мои тетради. Какое ей дело, что я трачу свое время, марая их? Должно быть, ее пугают буквы, эти непонятные значки. Она никогда не умела читать. Для нее эти выписанные в ряд слова – великая тайна. Зависть и страх. Наконец я подхожу к точке, к которой подбираюсь уже месяцами. Как к ужасной линии горизонта, к какому-то уродливому холму, а за ним – омерзительное лицо, которое неизвестно что скрывает.
Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К бесконечному падению. К смерти звезд.
В конечном счете Берта права. Слова пугают. Даже тех, кто с ними накоротке и умеет их расшифровывать. Я здесь, но мне это не удается. Я не знаю, как об этом сказать. Мои пальцы дрожат, сжимая перо. Мои внутренности завязываются узлом. Глаза щиплет. Мне больше пятидесяти лет, но я чувствую себя как мальчишка, охваченный ужасом. Выпиваю стакан вина. Потом другой, одним духом. Третий. Слова, слова, быть может, они выйдут из бутылки. Я допиваю прямо из горлышка. Ко мне приходит Клеманс. Наклоняется через мое плечо. Я ощущаю ее по-прежнему молодое дыхание на своем поседевшем затылке.
– Пить с утра, как не стыдно… Этак вы к полудню вдрызг напьетесь!
Это Берта. Я на нее ору. Велю ей убираться. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я как следует перевожу дух. И берусь за перо.
Мое сердце сильно забилось – я увидел наш дом. Он совершенно скрылся под снегом, блестевшим на ярком солнце, которое вовсю расхвасталось в небе. Тонкие ледяные свечки соединяли край крыши и побелевшую землю. Я вдруг забыл и холод, и голод, забыл свой вынужденный четырехчасовой марш-бросок по дороге, где тек нескончаемый поток людей, повозок, машин и грузовиков. Я обгонял сотни солдат, которые шагали с серьезным видом, бросая на меня недобрые взгляды – на меня, с ног до головы одетого в штатское и будто спешившего поскорее оказаться там, куда сами они шли скрепя сердце.
И наконец-то вот он, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о его стену, не столько стряхивая снег, сколько чтобы наделать шума, знакомого шума, говорящего, что я уже здесь, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, воображая себе Клеманс, которая воображает меня. Взялся за ручку и толкнул дверь. На моем лице было счастье. Больше не было войны. Больше не было призрака, больше не было убитой девочки. Была только моя любовь, которую я собирался вновь обрести и заключить в свои объятия, прежде чем скользнуть руками по ее животу и почувствовать под кожей нашего будущего ребенка.