Когда мы добрели до моего дома, Жозефина силой усадила меня в большое кресло, а потом укутала тремя пальто: я снова оказался грудным младенцем. Потом ушла на кухню. Мало-помалу в теле вновь появлялось все: порывы и боль, поскрипывание костей, трещинки на коже. Она вернулась и протянула мне обжигающую чашку, пахнущую сливой и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. А допив, прищелкнула языком:
– Почему ты снова не женился?
– А ты почему осталась одна?
– О мужчинах я узнала все, когда мне и пятнадцати не было. Ты и понятия не имеешь, что такое быть прислугой! Я сказала себе: больше никогда, и сдержала слово. Но ты-то – другое дело…
– Знаешь, я ведь говорю с ней, каждый день. Тут нет места для другой.
– Делаешь то же самое, что и Прокурор. Признайся!
– Ничего общего.
– Ну да, рассказывай… Мусолишь, мусолишь, а это все равно что быть женатым на ней. Я даже считаю, что ты с годами начинаешь походить на нее. Со старыми парами такое бывает.
– Глупая ты, Фифина…
Мы умолкли на какое-то время, потом она продолжила:
– Я его видела тем вечером, клянусь тебе, собственными глазами, даже если тот расфуфыренный подонок и не захотел мне поверить. Как, кстати, звали эту свинью?
– Мьерк.
– Славное имечко! Он помер, надеюсь?
– В тридцать первом. Ему собственная лошадь размозжила голову копытом.
– Так ему и надо. Некоторым смертям не грех и порадоваться. Но почему он тебе-то не поверил? Ты же был полицейским!
– А он судьей…
Я опять покатился по ступеням времени, чтобы закончить в той же точке. Я так хорошо знал дорогу. Это было все равно что вернуться в знакомые края.
XIV
Жозефина пришла ко мне через три дня после обнаружения тела Денной Красавицы. Расследование топталось на месте. Жандармы допрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песенку. Мьерк уехал в В… а я пытался понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая свой большущий живот и поминутно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, хотя та была похожа на пугало и слыла колдуньей.
– Твоя жена была такая ласковая… – Жозефина снова протянула мне наполненную чашку. – Ее лицо я не очень хорошо помню, – добавила она, – но помню, что она была ласковая. В ней все было ласковое, глаза, голос…
– Я тоже забываю ее лицо, – признался я. – Часто пытаюсь вспомнить, кажется, вот оно, уже рядом, а потом все пропадает. Ничего не остается. Я тогда даю себе оплеухи, ору на себя…
– С чего бы это, дурень?
– Забыть лицо той, кого любил… Я мерзавец.
Жозефина пожала плечами.
– Мерзавцы, святые… Я таких и не видела никогда. Ничто ведь не бывает совсем черным или совсем белым. В выигрыше только серое. С людьми и их душами то же самое… Ты тоже – серая душа, вполне себе серая, как и все мы…
– Слова все это…
– А слова-то тебе чем помешали?
Я ее тогда усадил, и она рассказала мне свою историю, выпалила одним духом и в довольно точных выражениях. Клеманс удалилась в спальню. Я знал, что она там делает, – спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, и так уже неделями. Пока Жозефина говорила, я иногда думал о жене в соседней комнате, о ее пальцах, вязавших на спицах, о ее животе, в котором сильно отдавались толчки ножкой или локотком.
Но вот мало-помалу мокрое тело Денной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, словно пришла послушать, что расскажет Жозефина, чтобы сказать свое «да» или «нет». И тогда я постепенно перестал думать о чем бы то ни было. Только слушал Жозефину. Смотрел на Денную Красавицу, на ее струившееся водой лицо юной покойницы, на ее закрытые глаза, на губы, посиневшие от последнего холода. Казалось, она улыбается и порой кивает, словно говоря: «Да, верно, все так и было, как говорит Шкура».
Стало быть, накануне обнаружения тела. Она сказала: около шести часов. Время меж волком и собакой, час кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина возвращается к себе, тянет свою тележку, черпая тепло из фляжки с водкой, которая у нее всегда с собой, в кармане рабочего халата. Странно, но на улицах, несмотря на холод, полным-полно народу, ковыляющего, как в праздник: все они повыползли – ампутированные, искалеченные, трепанированные, полубезумные – и тащатся от кабака к кабаку, чтобы опустошать стаканы, чтобы наполнить себе сердце.
Вначале, после первых боев, нам было странно видеть, как прибывают эти парни, наши ровесники, с лицами, перекроенными осколками снарядов, и телами, искромсанными шрапнелью. Мы-то оставались в тепле и уюте, спокойно жили своей маленькой жизнью.
Конечно, мы слышали о войне. Читали о ней в газетах и объявлениях о мобилизации. Но, в сущности, мы притворялись, пытались ужиться с ней, как с дурными снами и горькими воспоминаниями. Она не очень-то вписывалась в наш мирок. Это было как в кино.
Так что, когда к нам прибыла первая автоколонна с ранеными – я говорю о настоящих раненых, о тех, у кого плоть превратилась в красноватое месиво, кто лежал в грузовиках на вшивых носилках и тихонько хрипел, жалобно призывая мать или жену, – для нас это стало потрясением. Вдруг все стихло, и мы пошли взглянуть на эти людские тени, которые санитары вытаскивали из машин и запихивали в госпиталь. Мы обступили раненых двумя плотными шеренгами, живыми стенами объятого ужасом почетного караула. Женщины кусали губы и непрерывно плакали, а мы, остальные, трусы в глубине души и стыдившиеся сами себя, как ни гнусно в этом признаться, были довольны и даже испытывали буйную, нездоровую радость. Потому что это они, а не мы лежали, истерзанные, на носилках.
Все это было в сентябре четырнадцатого. Первых раненых мы баловали дальше некуда. Без конца навещали их, приносили вино, пироги, бисквитное печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, вельветовые штаны, колбасы.
А потом время сделало свое дело. Время и количество раненых: они прибывали каждый день, и конца-краю этому не было видно. Мы привыкли. Нам стало даже немного противно. Они злились на нас за то, что мы тут сидим в безопасности, а мы на них – за то, что они тычут нам под нос свои повязки, свои отсутствующие ноги, плохо заделанные черепа, кривые рты и пропавшие носы – все то, что мы были рады не видеть.
И тогда стало как бы два города, наш и их. Два города в одном месте, но повернувшиеся друг к другу спиной. У обоих были свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Случались даже перебранки и мордобой. И только вдова Бланшар примиряла оба лагеря, раскрывая без счета и разбора свое лоно и тем, и другим, как штатским, так и военным, в любое время дня и ночи. Очередь перед ее домом, достигавшая порой десятиметровой длины, была нейтральной территорией, где люди снова говорили между собой, смотрели друг на друга, братались в ожидании большого забвения, таившегося во чреве вдовы. Она же проводила почти все дни, лежа на большой постели и раздвинув ноги, однако под портретом своего покойного мужа в наряде новобрачного, который улыбался, перечеркнутый черным крепом, в то время как каждые десять минут какой-нибудь торопливый малый занимал место, которое смерть опустошила три года назад, когда на Заводе на башку Бланшару просыпалась тонна угля.