— Лучше теб-бе ее разыскать!
— Не могу!
— Х-хто сказал?
— Я! Я не могу нарушить слово. Даже если это ошибка, сейчас уже слишком поздно что-либо менять. Ты захотела бы видеть человека, оставившего тебя с тем, кого ты презираешь?
— Д-да! — сказала Гейл и вырубилась.
На следующее утро я сажусь на лондонский поезд. Солнце жарит сквозь вагонное окно, меня размаривает, и я погружаюсь в легкую дремоту: мне слышится голос Луизы — как будто из-под воды. Она под водой. Мы в Оксфорде, и она плавает в реке, а та отливает на ее теле изумрудным, жемчужным. Потом мы лежим на траве — жухлой от солнца, уже почти на сене, сухом на спекшейся глине, и травинки оставляют на нас красные рубцы. А небо над нами — голубое, как голубоглазый мальчишка: ни тени, ни облачка, открытый прямой взгляд, широкая улыбка. Довоенное небо. До Первой мировой бывали такие дни: просторные английские луга, насекомые жужжат, невинное голубое небо. Рабочие на ферме ворошат вилами сено, женщины в фартуках обносят их лимонадом. Летом жарко, зимой падает снег. Хорошая сказочка.
Вот и сейчас я создаю собственные воспоминания о счастливых временах. Когда мы были вместе, погода была лучше, дни — длиннее. Даже дождь был теплым. Разве не так? А помнишь, тогда… Я вижу Луизу: фруктовый сад в Оксфорде, вот так она сидела по-турецки, опираясь на ствол сливы. Сливы над волосами ее как змеиные головы. Волосы еще не высохли после купания и путаются в ветвях. Зелень листвы на медных волосах — как патина. Моя медноволосая леди. Луиза из тех женщин, чья красота будет видна и под налетом плесени.
В тот день она спросила меня, буду ли я хранить ей верность. У меня вырвалось:
— До самой смерти!
Но так ли это?
Ничто не может помешать слиянью
Двух сродных душ. Любовь не есть любовь,
Коль поддается чуждому влиянью,
Коль от разлуки остывает кровь.
Всей жизни цель, любовь повсюду с нами,
Ее не сломят бури никогда,
Она во тьме, над утлыми судами
Горит как путеводная звезда.
[8]
В юности мне очень нравился этот сонет. Заблудившийся утлый челн виделся мне потерявшимся щенком, почти как в «Портрете художника в собачьей юности» Дилана Томаса.
Я — утлый челн, плывущий неведомо куда, но считаю себя достаточно надежной опорой для Луизы. А потом я швыряю ее за борт.
— Ты любишь меня?
— Всем сердцем!
Я притягиваю ее ладошку к своей груди под майкой, чтобы она почувствовала, как оно бьется. Она покручивает пальцами мне сосок.
— А как насчет тела?
— Мне больно, Луиза.
Страсть плохо сочетается с вежливостью. В ответ Луиза больно щиплет меня за грудь. Да, знаю, ей хотелось бы привязать меня к себе прочными веревками, замотать нас в один узел так, чтобы мы лежали лицом к лицу, шевелясь лишь вместе, не ощущали бы ничего, кроме единения наших тел. Она лишила бы нас всех чувств, кроме осязания и обоняния. В этом слепом, глухом, недвижимом мире мы могли бы предаваться своей страсти вечно. Конец означал бы новое начало. Только она, только я. Да, знаю, она была ревнива — но и я тоже. В любви она была груба — но и я тоже. У нас хватило бы терпения пересчитать волосы на головах друг у друга, но никогда не хватало терпения раздеться. Никто из нас не был лучше другого, но раны у нас были одинаковые. Она была моей половинкой — и она потерялась. Считается, что кожа имеет водоотталкивающие свойства, но моя кожа не отталкивала Луизу. Она затопила меня, и вода так и не сошла. А я до сих пор бреду по ее водам, они плещутся в мою дверь и угрожают моему душевному покою. У моих ворот нет гондолы, а вода поднимается все выше. Плыви по ней, не бойся. Но я боюсь.
Может, такова ее месть?
— Я тебя никогда не отпущу!
Сперва я еду к себе на квартиру. Я не рассчитываю найти там Луизу, однако нахожу ее следы: одежду, книги, кофе, который она любила. Принюхавшись к зернам, понимаю, что ее здесь нет уже давно. Кофе выдохся, а Луиза никогда бы такого не допустила. Я беру ее свитер и зарываюсь лицом в пушистую шерсть. Очень слабо — аромат ее духов.
Странно — попав домой, я чувствую непонятное возбуждение. Почему люди так противоречивы? Здесь место горя, место нашего расставания, уныния и скорби, но с первыми лучами солнца, заглянувшего в окно и осветившего сад с цветущими розами, меня вновь наполняет надежда. Счастливы мы здесь тоже были. Наверное, что-то от прежнего счастья осталось, впиталось в стены, запечатлелось на мебели.
Я решаю протереть пыль. Я давно знаю, что тупая физическая работа успокаивающе действует на мышиную возню в мозгах. Мне нужно успокоиться, перестать нервничать, на свежую голову составить план действий. Да, нужно успокоиться, но спокойствие всегда давалось мне с трудом.
Я нечаянно смахиваю щеткой последний выпуск «Мисс Хэвишем» и обнаруживаю под ним письма, которые Луиза получила из больницы, куда она обращалась за дополнительной консультацией. Смысл ответов сводился к тому, что результаты анализов асимптоматичны и лечение пока не требуется. Имеется некоторое увеличение лимфатических узлов, но оно остается без изменений на протяжении полугода. Консультант рекомендовал ей вести нормальную жизнь и регулярно проходить обследование. Судя по датам, эти три письма были отправлены уже после моего отъезда. Там же оказалось впечатляющее послание от Эльджина, где он напоминал Луизе, что занимается ее случаем уже два года, и что, по его скромному мнению («Хочу напомнить тебе, Луиза, что из нас двоих не мистер Рэнд, а я имею лучшую квалификацию и лучше разбираюсь в трудно диагностируемых случаях.»), Луиза нуждается влечении. На письме стоял адрес швейцарской клиники.
Я звоню туда. Секретарша не пожелала со мной разговаривать. В их клинике нет никаких пациентов. Нет, я не могу поговорить с мистером Розенталем.
Секретарша, наверное — одна из Ингиных.
— Могу я поговорить с миссис Розенталь? — Терпеть не могу называть ее так.
— Миссис Розенталь здесь уже нет.
— Тогда могу я поговорить с доктором?
— Мистера Розенталя… — Она подчеркивает мою оговорку. — …тоже нет.
— А когда он будет?
Этого она не может сказать. Я кладу трубку и сажусь на пол.
Ну, хорошо. Что же делать? Остается только мать Луизы.
Ее мать и бабушка жили вместе в Челси. Они считали себя австралийской аристократией, иными словами — потомками сосланных туда каторжан. У них был небольшой дом, перестроенный из конюшни. С верхнего этажа можно было видеть флагшток Букингемского дворца. Бабушка проводила все время наверху, отмечая прибытие и отбытие Ее Величества из резиденции. Иногда она отрывалась от этого занятия, чтобы опрокинуть на себя поданную еду. Руки у нее отнюдь не дрожали, но опрокидывать посуду нравилось — это добавляло забот дочери. Луиза бабку, впрочем, любила. Отдавая дань Диккенсу, она именовала старуху Престарелой Горошиной, поскольку горох та просыпала на пол особенно часто. Единственное, что сказала бабка по поводу ухода Луизы от Эльджина: «Получи с него деньги».