– Не здесь, – сказал он твердо. – Снаружи.
Он подхватил лодку и вынес ее за дверь. Близнецы двинулись следом, не спуская со своей лодки сосредоточенных глаз, похожие на голодных щенков, ожидающих кормежки.
Велютта поставил лодку на чурбаки. Лодку, на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель. Он научил их двигаться вдоль волокон дерева. Они стали шкурить. Когда он пошел в хижину, черная курица последовала за ним, не намеренная находиться там, где находилась лодка.
Велютта намочил тонкое хлопчатобумажное полотенце в глиняном горшке с водой. Потом выжал из него воду (яростно, как будто это была не вода, а непрошеная мысль) и дал Куттаппену, чтобы тот обтер себе лицо и шею.
– Сказали они что-нибудь? – спросил Куттаппен. – Про демонстрацию.
– Нет, – сказал Велютта. – Пока нет. Еще скажут. Они все знают.
– Точно?
Велютта пожал плечами, взял у него полотенце и выстирал. Отполоскал. Выколотил. Отжал. Как будто это был его дурацкий непослушный мозг.
Он попытался возненавидеть ее.
Одна из них, сказал он себе. Одна из них, больше ничего.
Без толку.
Когда она улыбается, у нее упругие ямочки на щеках. Ее глаза всегда смотрят в какую-то даль.
Безумие проскользнуло сквозь щелочку в Истории. Хватило одного мгновения.
Через сорок минут самозабвенной работы Рахель вспомнила про Мертвый Час. Вспомнила и побежала. Сквозь зной зеленого дня, спотыкаясь. Следом за ней – брат, следом – желтая оса.
Она молилась о том, чтобы Амму еще поспала и не узнала, что ее не было на месте.
Глава 11
Бог Мелочей
В тот день Амму, когда она всплывала из глубин дневного сна, пригрезился однорукий приветливый человек, державший ее близко к себе при свете масляной лампы. У него не было второй руки, чтобы отгонять тени, плясавшие вокруг него на полу.
Тени, которые он один мог видеть.
Мышцы у него на животе были напряжены и рельефны, как дольки на плитке шоколада.
Он держал ее близко к себе при свете масляной лампы, и кожа его блестела, как дорогое полированное дерево.
Он мог делать только что-то одно.
Держал ее – целовать не мог. Целовал ее – видеть не мог. Видел ее – осязать не мог.
Она могла бы легонько потрогать пальцами его гладкую кожу и почувствовать, как по ней бегут мурашки. Она могла бы позволить пальцам скользнуть вниз по его худощавому животу. Беспечно вниз по рельефным шоколадным кряжам. Ведя по его телу линии пупырчатой гусиной кожи – как мелом плашмя по школьной доске, как порывом ветра по рисовому полю, как реактивным самолетиком по голубому церковному небу. Она могла бы с легкостью это сделать, но не стала. Он тоже мог бы ее потрогать. Но и он не стал, потому что во мраке, среди теней, куда почти не доходил свет масляной лампы, по кругу стояли складные металлические стулья, а на стульях сидели люди в раскосых темных очках со стразами, сидели и смотрели. У всех под подбородками были полированные скрипки, и все смычки замерли под одинаковым углом. Все закинули ногу на ногу, левую на правую, и все трясли левой ногой.
У одних были газеты. У других нет. Одни выдували слюну пузырями. Другие нет. Но у всех на стеклах очков мерцали отражения масляной лампы.
А дальше, за кругом складных стульев, был морской берег, заваленный осколками бутылок голубого стекла. Молчаливые волны выбрасывали и разбивали все новые голубые бутылки, а куски старых уволакивали обратным потоком. Слышалось зазубренное звяканье стекла о стекло. На скале, выхваченной из моря лиловым клином света, лежало плетеное кресло-качалка красного дерева. Разнесенное в щепу.
Море было черное, пена – рвотно-зеленая.
Рыбы глотали битое стекло.
Ночь облокотилась на воду; падающие звезды отскакивали от ломких водяных чешуек.
Небо освещали ночные бабочки. Луны не было.
Он мог плыть, гребя одной рукой. Она – двумя.
Кожа у него была солоноватая. У нее – тоже.
Он не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в зеркалах.
Она могла бы потрогать его пальцами, но не стала. Они просто стояли близко, вплотную.
Неподвижно.
Соприкасаясь кожей.
Цветной рассыпчатый ветерок взметнул ей волосы и окутал ими, словно волнистой шалью, его безрукое плечо, кончавшееся внезапно, как утес.
Вдруг возникла тощая красная корова с костлявым тазом и поплыла прямо в море, не окуная рогов и не оглядываясь назад.
* * *
Амму поднималась вверх сквозь толщу сна на тяжелых, подрагивающих крыльях и остановилась передохнуть у самой поверхности.
На щеке у нее отпечатались розочки от вышитого синим крестиком покрывала.
Она ощущала нависшие над ее сном детские лица – две темные озабоченные луны ждали, когда их впустят.
– Ты правда думаешь, что она умирает? – услышала она шепот Рахели.
– Нет, это дневной кошмар, – ответил рассудительный Эста. – Ей много очень снов снится.
Трогал ее – говорить не мог, любил ее – отступиться не мог, говорил – слушать не мог, боролся – победить не мог.
Кто он был, этот однорукий человек? Кем он мог быть? Богом Утраты? Богом Мелочей? Богом Гусиной Кожи и Внезапных Улыбок? Богом Кислометаллических Запахов – как от стальных автобусных поручней и от ладоней кондуктора, который только что за них держался?
– Разбудим или не стоит? – спросил Эста.
Предвечерний свет, проникая сквозь щели в шторах тонкими ломтиками, падал на мандариновый транзистор Амму, который она всегда брала с собой на реку. (Такой же примерно формы была Вещь, которую Эста внес в «Звуки музыки», держа ее в липкой Той Руке.)
Солнце яркими полосками освещало спутанные волосы Амму. Она медлила под самой поверхностью сна, не желая впускать в него детей.
– Она говорила, если человеку снится сон, нельзя его резко будить, – сказала Рахель. – А то у него может быть Инфаркт.
Они решили не будить ее резко, а бережно потревожить. Поэтому стали выдвигать и задвигать ящики, покашливать, громко шептаться, мурлыкать песенку. Шаркать ногами. Потом обнаружили, что у одного платяного шкафа скрипучая дверца.
Амму, держась под поверхностью сна, видела их, и сердце у нее болело от любви к ним.
Однорукий человек задул свою лампу и пошел по зазубренному берегу, удаляясь среди теней, которые он один мог видеть.
Он не оставлял следов на песке.