А уж когда профессор Эрманно рассказал ему, что Кардуччи в 1875 году гостил у его родителей целых десять дней, показал ему комнату, которую занимал поэт, дал прикоснуться к кровати, на которой он спал, и даже разрешил взять с собой, чтобы спокойно рассмотреть на досуге, связку писем, написанных поэтом собственноручно матери профессора, тогда его восхищение, его восторг превзошли всякие границы. Он даже убедил себя и попытался убедить нас, что знаменитые строчки из «Песни лесоруба»: «О светлая, о прекрасная императрица…», в которых уже слышен мотив будущих еще более знаменитых: «Откуда ты? Какие нам века послали тебя, такую нежную и прекрасную?», а вместе с ними и наделавшее много шума обращение великого тосканца к «вечно женственной царственности» и к савойской династии все это было связано со знакомством поэта с бабушкой учеников Мельдолези, Альберто и Миколь Финци-Контини. Ах, какая это могла бы быть замечательная тема для статьи в «Новую антологию»! — сетовал однажды в классе учитель Мельдолези. Ту самую «Новую антологию», где Альфредо Грилли, друг и коллега Грилли, время от времени публиковал свои острые полемические заметки. Когда-нибудь, призвав на помощь всю подобающую случаю деликатность, он поговорит об этом с владельцем писем. И если на то будет воля Божия, он, принимая во внимание, что прошло столько лет, и письма теперь представляют еще большую ценность, и что Кардуччи, отличавшийся образцовой корректностью, обращался к этой даме только как к «очаровательной баронессе» или «любезнейшей хозяйке», если на то будет Божия воля, владелец писем ему, возможно, и не откажет! Если же вдруг, к его огромному счастью, ответ будет благоприятным, то, конечно, он, Джулио Мельдолези, — если, конечно, и на это ему будет дано любезное позволение того, кто может его дать, а может и отказать, — тщательно перепишет все эти письма, снабдив кратким комментарием эти священные отрывки, эти чудесные искры, вылетевшие из-под великого молота. В каком комментарии могла нуждаться эта переписка? Только в общем предисловии и, может быть, в небольших постраничных примечаниях историко-филологического характера.
Кроме общих учителей, нас с Альберто и Миколь связывали также по крайней мере раз в год переводные и выпускные экзамены.
Для нас, учеников гимназии, особенно при переходе в следующий класс, наверное, не было лучших дней. Мы как будто вдруг начинали скучать по только что закончившимся дням, наполненным уроками и заданиями, и не находили для наших встреч места лучшего, чем вестибюль гимназии. Мы подолгу задерживались в просторном помещении, где, как в крипте
[5]
, царили прохлада и полумрак, мы толпились перед огромными белыми листами с итоговыми отметками, зачарованные своими собственными именами и именами своих друзей; они, написанные каллиграфическим почерком и выставленные под стеклом за легкой металлической решеткой, не переставали нас удивлять. Как прекрасно было то, что не нужно больше ожидать неприятностей от школы, что можно сразу выйти оттуда на прозрачный и голубой свет позднего утра, манившего нас через входную дверь; прекрасно было то, что впереди нас ожидали долгие часы праздности и свободы, которые мы могли провести, как захочется. Все было прекрасно, восхитительно в эти первые дни каникул. А какое счастье все время вспоминать, что скоро ты отправишься к морю или в горы, туда, где об учебе, которая еще заботила и удручала многих других, не останется даже воспоминаний!
И вот среди всех этих других (грубоватых деревенских ребят, в основном детей крестьян, которых готовил к экзаменам приходской священник, ребят, которые, прежде чем переступить порог гимназии растерянно оглядывались по сторонам, как телята, приведенные на бойню) — Альберто и Миколь Финци-Контини. Они-то совсем не выглядели растерянными, потому что привыкли бывать на людях и всегда быть первыми. Немного насмешливые, может быть, в особенности по отношению ко мне, когда, войдя в вестибюль, они замечали меня среди товарищей и приветствовали знаком или улыбкой. Всегда очень воспитанные, даже слишком, вежливые — настоящие гости.
Они никогда не приходили пешком, не приезжали на велосипеде. Только в карете: в темно синем экипаже с большими резиновыми колесами, с красными оглоблями, сияющем свежей краской, стеклом, никелем.
Карета ожидала их перед дверями гимназии, всегда на одном и том же месте, она могла только отъехать в тень. И нужно сказать, что удовольствием могло быть, да и на самом деле было рассматривать экипаж вблизи во всех подробностях, начиная от крепкой лошади с подрезанным хвостом, которая время от времени меланхолично взбрыкивала, и кончая маленькой изящной короной, блестевшей серебром на темно-синем фоне дверцы; иногда можно было даже получить от снисходительного кучера невысокого роста, восседающего на козлах, как на троне, разрешение залезть на боковую подножку и, прижавшись носом к стеклу, сколько угодно рассматривать полумрак кареты, обитой серым бархатом (она казалась гостиной: в одном углу были даже цветы в тонкой вазе в виде высокого бокала). Это было одно из множества удовольствий, немного авантюрных, которыми были наполнены для нас замечательные утренние часы поздней весны в те далекие дни нашего отрочества.
IV
В том, что касалось меня лично, в моих отношениях с Альберто и Миколь, всегда было что-то особенно сокровенное. Взгляды, исполненные взаимопонимания, знаки доверия, которые брат и сестра оказывали мне всякий раз, когда мы встречались неподалеку от гимназии, намекали на нечто, касавшееся нас и только нас.
Что-то сокровенное. Но что именно?
В общем-то понятно: в первую очередь мы были евреи, и одного этого было бы больше чем достаточно. Постараюсь объяснить: между нами могло не быть ничего общего, даже той мимолетной связи, которая возникает при обмене случайными фразами. Однако то, что мы были теми, кто мы есть, то, что по крайней мере два раза в год на Пасху и на Йом Киппур мы приходили вместе с родителями и родственниками к одной и той же двери на улице Мадзини, и часто случалось так, что, войдя вместе в вестибюль, узкий и полутемный, взрослые вынуждены были снимать шляпы, пожимать друг другу руки, раскланиваться, чего никогда не случалось в другое время и в другом месте, — уже одного этого было достаточно, чтобы мы, дети, встречаясь где-нибудь случайно, особенно в присутствии чужих, ощущали своеобразную общность, принадлежность к отдельному кругу, закрытому для других.
То, что мы евреи и занесены в списки одной еврейской общины, в нашем случае имело очень мало значения. Да и вообще, что значит само слово «еврей»? Какой смысл могли иметь для нас слова «община» или «израильский мир», если они никак не были связаны с существованием того глубокого единства, тайны, которую мог полностью оценить только тот, кто имел к ней непосредственное отношение, возникшей из факта, что наши семьи, не в силу выбора, а благодаря традиции более древней, чем любая другая, хранимая в памяти людей, принадлежали к одной религии или, лучше сказать, к одному «учению»? Встречаясь у дверей синагоги, обычно в сумерках, после того как взрослые немного неловко обменивались обычными приветствиями в полумраке портика, мы поднимались по крутой лестнице на второй этаж, где была итальянская синагога, просторная, заполненная совершенно разными людьми, наполненная звуками органа и песнопений, очень похожая на христианскую церковь и такая высокая, что иногда в майские вечера, когда боковые окна под сводом бывали открыты навстречу заходящему солнцу, в какой-то момент казалось, что мы погружены в золотистый туман. Да, конечно, только мы, евреи, выросшие в соблюдении одних и тех же религиозных правил, действительно были в состоянии понять, что означает принадлежать к итальянской синагоге, находившейся там, на втором этаже, а не к немецкой, на первом, такой чужой в ее почти лютеранской строгости, с неизменными дорогими широкополыми шляпами. И это еще не все: любой в еврейской среде мог отличить итальянскую синагогу от немецкой во всех подробностях, которые имелись и в социальном, и в психологическом плане, но кто, кроме нас, был бы в состоянии точно рассказать о «тех, с улицы Виттория», например? Так обычно называли членов тех четырех или пяти семей, которые имели право посещать маленькую, особую левантийскую синагогу, которую называли также фанезийской, расположенную на четвертом этаже старого жилого здания на улице Виттория: Да Фано с улицы Науки, Коэн с улицы Игры в мяч, Леви с площади Ариосто, Леви-Минци с аллеи Кавура и, может быть, нескольких других. Все это были люди немного странные, немного подозрительные, уклончивые, для них религия, которая в итальянской интерпретации приобрела народные и даже театральные, чуть ли не католические, черты, заметные и в характере людей, открытых и оптимистичных большей частью, очень итальянизированных, для них религия оставалась культом избранных, исповедуемым в тайных молельнях, куда следовало приходить ночью, пробираясь по одному самыми темными и неприметными улицами гетто. Нет, нет, только мы, родившиеся и выросшие intra muros
[6]
, могли действительно знать такие вещи и разбираться в них, таких тонких, может быть, почти незаметных, но от этого не менее реальных. Другие, все другие, не исключая из этого числа одноклассников, друзей детства, товарищей по играм, которых мы любили несравненно больше (по крайней мере — я), никогда не смогут понять этого, бесполезно даже пытаться их просветить. Бедняжки! Именно поэтому их считали если не просто существами низшего порядка, грубыми созданиями, навечно осужденными на жизнь в бездонной пропасти невежества, то уж наверняка, как говорил мой отец, «гоями».