При мысли о бесстрашии Якова у Штейна останавливалось дыхание: один-одинешенек, только с револьвером, среди дикой чужбины… И обязательно рисовалась в конце пути какая-нибудь страстная возлюбленная, которая ждала Блюмкина как цель или награда…
Среди прочего Штейна интересовала одна реально опасная тема — тайна расстрела бакинских комиссаров. Дважды ездил Штейн в Москву под видом корреспондента промысловой малотиражки докучать расспросами Ольге Шатуновской, героине Бакинской коммуны 1918 года. Он очень гордился добычей и приговаривал в обычной манере, не злорадствуя, но со страстью удачливого дознавателя:
— Как бы она ни выгораживала своего возлюбленного, чопорного, хорошо образованного, но глуповато-националистического, франтоватого гордеца Степана Шаумяна, а все равно известно из его же письма, что именно Коммуна навлекла дашнаков на мусульман, взяв формальным поводом ничтожный обстрел конного отряда. Так вот, дети, слушайте и запоминайте… Шатуновская сообщает: «Эсеры провели митинги на промыслах. И было решено срочно послать морем в Энзели за помощью к англичанам. Прибыло всего несколько батальонов: сикхи в белых чалмах и шотландские стрелки в клетчатых юбках промаршировали по набережной. Они никак не смогли противостоять туркам, устроившим в городе резню русских и армян. Погибло тридцать пять тысяч, включая всю самокатную роту. Еще до прихода турок Шаумян и комиссары пытались отплыть на корабле „Туркмен“ в Астрахань, но их перехватили и посадили в тюрьму. Когда пришли турки, комиссаров удалось вызволить и тайно провести по пристаням, чтобы посадить на пароход Татевоса Амирова. Они отплыли 14 августа 1918 года. По пути брат капитана, дашнак, обреченно куривший на мостике гашиш и явно предпочитавший англичан астраханским большевикам, настоял на том, чтобы изменить курс. Пароход прибыл в Красноводск, где все, вместе с Амировым, были расстреляны. Расстреливали не то эсеры, не то англичане, не то сборная команда».
Штейн порылся в бумагах, поправил очки:
— Шатуновская утверждает, что сын генерала Денстервиля обращался к ней с воззванием, в котором утверждал: его досточтимый предок не имеет отношения к казни комиссаров. И еще она, мол, точно знает, что среди перезахороненных в Баку останков нет костей Шаумяна. И ей кажется, что он — ни живой, ни мертвый… Страшно, да?
Часто Штейна остановить могла только пуля. Возбужденный, он выволакивал из дальней комнаты рулон выше себя ростом, кричал кого-нибудь помочь и развертывал во весь балкон репродукцию картины Исаака Бродского «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров».
— Внимание, дети! Прошу внимания, — Штейн бросал свой край и несколько раз пробегал вдоль полотна, на котором комиссары на пригорке рвали на себе окровавленные рубахи, а белогвардейский сброд, стоя по колено в скоплении черных корявых саксаулов, развязно целился в них из винтовок и маузеров. — Дети, вы уже достаточно взрослые, чтобы понимать: ложь малой не бывает. Посмотрите на эту агитку. Надеюсь, вам не надо объяснять, что картина лжива, начиная с красок и заканчивая выражениями лиц всех, кто на ней изображен?!
— А как было на самом деле? — невинно спрашивает Гюнель.
Штейн меняется в лице, бледнеет, краснеет, торжество распирает его. Преобразившись в пророка, потихоньку выдыхая, он шепчет:
— Вы действительно хотите это знать?..
Штейн прикрывает глаза и грудным басовым регистром начинает размеренно, похоже, как мы в детстве рассказывали страшные истории, отчего немного смешно, но скоро становится жутко:
— Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом маузера, который держит наизготовку нервическая особа с пшеничными усами, в заломленной фуражке, нога на ногу, эсер. С ним два английских офицера, поглядывающих на эсера с неудовольствием. Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с маузером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат. Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицеры догадываются, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков. По отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовых дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне. Их небрежно закапывают. После пяти брошенных лопат эсер задыхается и садится на землю. Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы — к морю. Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу. Неглубоко закопанное тело до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит. Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы…
7
Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом пережить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.
— Роль — не кожа, — говорил ему Штейн. — Не тот актер плох, кто не умеет предъявить свою преображенную сущность. А тот, кто, сойдя со сцены, несет на себе своего героя в жизнь. Бес роли сидит на закорках и мучает, и канючит, и высасывает реальность. Самоубийства и все роковые поступки совершаются в состоянии некой роли, при неспособности из нее выйти, сбросить ее.
Хашем роль переживал с горячкой, мучился ею, не мог спать, ночью вышагивал по берегу моря, а вечером снова слушал Штейна и смиренно кивал. Мать его, обеспокоенная тем, что творится с сыном, впервые тогда пришла к нам домой за советом. Отец молча слушал, возясь с приемником — жало паяльника выплетало косичку дыма. Мама, которой нравилось, что мы ходим в драмкружок, больше, чем то, что мы пропадаем в походах, успокаивала Тахирэ-ханум как умела. Тахирэ плакала и сердилась, держала в руках школьный дневник Хашема за прошлый год, перелистывала и пальцем проводила по столбцу с оценками. На увещевания мамы она не реагировала. Только сидела и плакала. Мама налила ей чаю, она не притронулась, я пошел было за Хашемом, но встретил его у калитки. Он увел мать, и Штейн после того случая перестал приставать к нему с требованием «отстраниться от себя и от роли».
Иногда после репетиций мы шли к Штейну домой. Он царил там на огромном открытом балконе. Внизу двор был полон стариковских разговоров, детских воплей, стука мяча, хорового визга. Штейн решительно ухаживал за всеми девочками подряд, был совершенным ловеласом, не просто ласковым, а духоподъемным. На парней Штейн не обращал особенного внимания, что сейчас мне кажется обстоятельством демонстративным, а за некрасивыми девочками просто-таки ухлестывал, делал их царицами. Мне лично не слишком нравилось, когда некрасивая Лида Романова вдруг расцветала и начинала командовать. И вдруг со Штейном осенью, долго спустя после премьеры «Розенкранца и Гильденстерна», приключилось необъяснимое — он просто втюрился в Гюнель и не давал ей прохода.