Перед тем как начать тот или иной эпизод, Штейн подолгу, как в калейдоскоп, чуть поворачивая пробитую солнечными лучами тубу, смотрел на фотографию, взятую у Полянской. Изображенные на ней люди, характеры их — прочитывались, как ясные, глубокие, но еще не высказанные слова, каждое из которых могло стать началом повести. Сейчас он долго смотрел на Костерина — тот казался самым взрослым среди всех сотрудников Абиха, кроме разве Блюмкина, который, как и Костерин, держался чуть особняком, никакого начальственного гонора или тем более соревнований, просто личное начало этих двоих подавляло любой коллективизм, беря его под командные уздцы: Блюмкин строго смотрел на сынишку фотографа, за спиной отца выглядывавшего из-за портьеры, а Костерин, давно приметивший проказника, смотрел на Якова — поверх голов других красноармейцев.
Костерин Алексей Евграфович — деловитый, рослый, принципиальный, двадцати четырех лет от роду, старше двадцатилетнего большинства, чем явно гордится и пользуется — а именно сочетанием возрастного превосходства (в юности год за три берется) и начальственной доли, пусть и самой неважной: мальчики играют в военную жизнь с особенным ожесточением. Вырос в семье страстного изобретателя-самоучки, виртуоза фрезы и токарного станка. Работал на Поволжье репортером, равнялся на старших братьев, большевиков; арестовывался, своим политическим рождением обязан Февральской революции. Гражданская война проволокла его в Закавказье и Персию. По возвращении назначен военным комиссаром Чечни. Будущее характера таково. В марте 1922 года исключен из партии за пьянство. Жил в Москве, работал в газетах, писал рассказы, выпустил сборник. В период репрессий, чтобы удостовериться в правде о стране своими глазами, отправился работать на Колыму, где и был арестован как социально опасный элемент. После войны жил в Саратове и Ростове-на-Дону, работал воспитателем в детдоме, рабочим сцены, в Москве — киоскером и книгоношей; восстановлен в партии и в Союзе писателей. Написал письмо Хрущеву в защиту прав чеченцев и ингушей, возвращавшихся из ссылки, за что был почитаем этими народами. Обернутые в цветочный целлофан, бледные копии письма Костерина хранились в каждой репрессированной семье Северного Кавказа. Вместе с другими старыми большевиками требовал от компартии вернуться к революционным идеалам. Защищал Пражскую весну. Получил инфаркт; был исключен из партии и Союза писателей. Умер.
С Хлебниковым Костерин был строг, не давал поблажек лидеру революционного футуризма, однако понимание того, с кем именно он имеет дело, пришло к нему с помощью Абиха и Доброковского. Вчитываясь в архив, Штейн воспламенился желанием, с одной стороны, завершить дело Абиха и извлечь разгадку влечения Хлебникова — вообще общероссийского влечения к Персии как к свободе, а также пьесой он надеялся выразить иной не менее волнительный смысл: суть сотрудничества рационалистического революционера Абиха, исполненного исследовательских намерений, и революционера мистического — Хлебникова. Он видел в их по преимуществу односторонних, неравномерно холоднокровных, неявно напряженных отношениях нечто сходное с драмой Моцарта и Сальери. Абих видел и дивился и хотел использовать в качестве орудия пророческий талант Велимира. В качестве свидетельства неполного безразличия поэта к Абиху в архиве сыскались два портрета последнего, исполненные Велимиром, и два стихотворения: одно — про пепельницу-верблюда — посвящено Абиху, второе осмысляет имя Абих как Habicht — что значит ястреб на немецком.
Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн пишет потихоньку пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.
…Штейн в самом деле фантастически бредил пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выраженью русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака — полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка, белужья — сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него — Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что — рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему все равно, и он орет шепотом на мать, стоя на пороге с сумкой с борщом и котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.
Острый ужас перед наступлением ничто толкал Штейна к творчеству. Он знал, что дни империи сочтены и что ему нет места ни на развалинах ее, ни под ними. Он самозабвенно учил английский, переводил обрывки собственных ненаписанных эссе (такой изобрел жанр), мать договаривалась об аудиенции со своей дальней подругой, и он поджидал Инессу Белоцерковскую подле университетского лингафонного кабинета. Заведующая кафедры иностранных языков при нем выправляла синтаксис, приговаривая с раздраженным недоумением, что он, синтаксис, почему-то совершенно немецкий. И на обратном пути он немного гордился тем, что немецкий.
О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли — и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг заходить по сцене колесом, просто так, для разминки, однако не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как-то самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» — в простой мизансцене он рухнул на руки губернаторше. Другой раз рухнул в «Гамлете», после того как пропорол клинком портьеру.
В постановке «Ревизора» Штейна, в финальной сцене, когда объявлен ревизор и все на вдохе застыли немо, обернувшись к дверям, — двери все-таки распахиваются и… входит Хлестаков. Хлестакова играл Хашем, играл упоенно, так, что я не узнавал его на сцене и мне становилось страшно.
— Понимаешь, что сделал Штейн с «Ревизором»? Понимаешь, насколько это переворачивает Гоголя? Как страшно становится, как безвыходно…
Я недолго ходил к Штейну, всего две постановки. Мне не нравилось в «Капле», какое-то неясное состояние ущербности — то ли связанное с лицемерием лицедейства, то ли дело было в принципиальной эфемерности искусства — витало в воздухе. Или так я чуял обреченность, недостачу, которая была суждена Штейну, но аромат ее — аромат тления был ему почти неведом, знаком лишь призрачно, как не слышен человеку запах его собственного тела.