Болото, болото — недаром подвалы и пожарные бассейны во дворах густо засыпаны хлоркой: наследие малярийного комара, подкосившего и Велимира, еще в семидесятых хина продавалась в аптеке. Что ж обижаться на местожительство, провинция повсюду. Москва, Ленинград — всё провинция. С точки зрения цивилизации страна не существует уже многие десятилетия. Остались только цирк и балет. Вот именно что цирк, нет ничего лучше, чем танцы русских медведей, жестокие укротители и печальные клоуны. С точки зрения цивилизации Каспий тоже в Сибири, ничего хорошего. Кто изошел на Запад — бежал не столько жестокости и несправедливости, сколько под сень цивилизации. Вопрос не в идеологии, а в смысле. И не в том, чтобы послужить на благо. Бунин, покинув родину, сумел оказаться полезным ее народу значительней, чем если бы остался в лапах пустоты. Вся советская культура есть тьма и фикция. Забитый в землю Мандельштам — последняя фотография, сделанная в тюрьме: анфас и в профиль, — висела у Штейна над письменным столом. Посмотрите на его губы. На его глаза. Он просит жить. Страна, убившая и сожравшая свой собственный язык, заслуживает вечного проклятия.
Но хуже еще, что тьма и фикция есть все то, что боролось с потемками. И никогда ничего из ничего не родится. Но есть шанс, капля отравы — капля надежды на авангард, на безумие творчества. На то, что где-то в абсолютной, неожиданной абстракции, как здесь, в этом для Штейна одновременно родном и пронзительно чужом южном городе, некогда оплодотворенном пророком авангарда — Хлебниковым, зародится нечто осмысленное и жизнеспособное, нечто отличное от наследия симулянтского слоя и его впитывающего амальгамического подполья.
«Авангард есть способ управления пульсом будущего». «Театр может сыграть решительную роль в перестройке всего сущего». «Два движет, трется три». «Месье Мопассан превратился в животное». «Цвет есть форма старта». «Актер превращается в движение слова только благодаря своему исчезновению». Эти и многие другие цитаты — из Мейерхольда, Эйзенштейна, Хлебникова, Золя, Сезанна, Ван Гога, исполненные синей тушью плакатным пером, были развешаны по всей квартире Штейна. На двери ванной комнаты красным готическим шрифтом: «Whole Lotta Fear».
[18]
Штейн мечтал о побеге. Воображал, как перестанет бриться, стричься, за год приобретет облик дервиша, пошьет себе рубище, колпачную шапку, вырежет из лозы посох и попробует пройти Муганью в горы, чтобы подняться в Иран, а там как-нибудь в Афганистан, а там как-нибудь справится. Страх персов пред святостью будет его щитом. А что? Ведь как-то проходили через границу беженцы из Ирана, когда спасались от аятоллы? Иных подбирали только на улицах Баку, полумертвых. Так кто сказал, что граница на замке для пешего?
Вот только как быть с очками? Дервишу нужен посох, а не вторые глаза. Хлебников ходил в Иран, молодец. Точней, плавал; тогда вдоль моря дороги не было и у него была командировка: работать над агитацией за советскую власть в Иране. Он там пострадал от дженгелийцев, лесные партизаны чуть его не расстреляли, но лежачего не бьют, тем более божьего человека, отпустили. Хлебников слонялся по горным селам, носил вместо шляпы клеенчатый чехол от пишущей машинки, ходил по берегу, кормился рыбой, выброшенной штормом.
Все это рассказывала им с мамой (маме — уже тысячу раз за жизнь) старуха Полянская, она же Абих, тетя Аня, мамина подруга, многолетняя сотрудница по Нефтехимавтомату. «Старший мой брат Рудольф, Рудик, очень, очень красивый мальчик, ай какой был красавец, скромный, воспитанный, он служил в Иране с Хлебниковым, был такой поэт-авангардист, говорят, сумасшедший, но очень знаменитый, да. Рудик даже был его начальником, руководил агитотделом, где Хлебников придумывал подписи к агитационным плакатам. Затем Рудика назначили шпионом в Иран, но скоро отозвали в Москву. Он стал учиться там на дипломата в Военной академии, на факультете Востока, так пригодилось ему знание фарси. В Персии он был с троцкистами, вот почему его много раз арестовывали. Троцкий хотел везде разжечь мировую революцию, посылал всюду своих агентов (тетя Аня говорила „а́гентов“ и „астро́ном“). Революция в Персии была его мечтой. Из тюрьмы Рудик велел жене отправить родной сестре в Баку посылку с бумагами. А кому еще ему, бедняжечке, довериться? Рудику еще тридцати восьми не было, погубили его ежовцы. Покойный мой муж хотел сжечь Рудикины бумаги, но я успела запрятать их в подвал на даче, где хранились дрова и уголь. Наняла извозчика, дворник мне все погрузил, возница потом снес, а мужу сказала, что сама сожгла, что там и так невозможно ничего понять: какие-то вычисления, схемы, формулы. Скоро по нашей улице провели газ, и дрова так и остались в подвале, его потом завалили рухлядью. Они где-то там, эти посылочные ящики».
[19]
Дача Полянских была в Бильгях, когда-то в детстве они с матерью туда ездили: пески, сады и море. «А что если там черновики Хлебникова?» — иногда думал Штейн. «Лично я непременно выпросил бы или украл у поэта черновики. А лучше и то и другое. Надо найти и продать их за границу. Там знают, кто такой Хлебников. С космонавтом не спутают».
Старуха Полянская, дочь машиниста, водившего составы цистерн Ротшильда и Нобеля в Батум, охотней рассказывала небылицы про Сталина. Про то, что он держал в страхе весь Баилов и жандармерию. Про то, что Коба был людоедом, питавшимся женским полом, и о нем сохранились готические легенды о доведенных до самоубийства особах. Полянская говорила хриплым шепотом, закатывая глаза и в паузах постукивая зубным протезом.
И снова, и снова заливаясь под дыхательное горло чаем с инжировым вареньем, которое любил, как оса, Штейн возвращал Полянскую к воспоминаниям о брате, выспрашивал, стараясь понять, как в столь юном возрасте, всего двадцати лет, Абих оказался в центре революционного кипения.
Все дело было в Блюмкине. Имя его, как и Троцкого, Сталин стер с лица Земли. О нем по Баку ходили только мифы. Распространялись они эхом воспоминаний Петра Чагина, юного большевика-стихотворца, помощника Кирова, который давно жил в Москве и литераторствовал, как и Костерин, еще один сослуживец Рудольфа Абиха.
Выпросив у Полянской большую групповую фотографию, где был изображен ее брат со своими сослуживцами по Персармии, Штейн прислоняет ее к стене над письменным столом, справа раскрывает два тома из собрания Хлебникова, издания двадцатых годов, взятого в университетской библиотеке, и по вечерам один за другим набрасывает этюды-сцены для пьесы, не гнушаясь позабытым новаторством, как-то — включенностью зрителей в действие на сцене. Он рассаживает в зале клакеров, прописывает им реплики и действия — и дело спорится. Как вдруг работа над пьесой приостанавливается чуть не на год после того, как в одно из воскресений, в результате многочасовой погрузочной работы (паутина, мокрицы, шелуха от змеиных яиц, запах дуста, старые велосипеды, зонтики, кровати, скучающий Гейдар, водитель, наконец, не стерпев, бросившийся ему помогать, забрасывать в кузов плесневелые полена) он наконец добрался, вынул на свет два посылочных ящика, сбитых из толстой фанеры, покоробленной, но не сгнившей. Больше ящиков с бумагами не обнаружилось. А было их пять или шесть, Полянская уверена. Черновики Хлебникова, фотографии, интервью людей, общавшихся в Персии с Хлебниковым, записки самого Абиха, воспоминания Алексея Костерина, Костюшки… Все это легло на письменный стол, завалив тетрадь с пьесой. Но наконец стол расчистился, и страницы ее опять стали досягаемы.