Я выдохнул.
А дальше произошло нечто очень странное. Мы стали говорить о том, что такое любовь. Говорили о Ромео и Джульетте — о том, что влюбленность оправдывается уподоблением любви к Богу. Непознаваемость и недостижимость объекта влечения есть залог приближения к религиозному чувству земными методами. И тут Хашем завершил беседу тем, что таинственно заключил:
— Но скоро я собираюсь сочетаться с Богом. У меня собрано большое приданое. Ему трудно будет мне отказать.
Вот здесь мне положено было всерьез испугаться, но вместо того, возвращаясь на Восточный кордон дорогой, нагруженной пылающим ворохом Млечного Пути, я вдруг почувствовал себя беременным Хашемом, полным до краев его идеями, его страстью.
Я очень рад был, что Хашем говорит — говорит все время и помногу. Речь свидетельствовала о его нормальности. Если бы он молчал, все это было бы уже непоправимо. Я боялся, что однажды Хашем замолчит.
Хашем в самом деле часто менял галсы, и это обнадеживало. В нем все-таки не было упрямой настойчивости, прямолинейности, свойственной сумасшедшим. То он рассуждал о вреде религии, отравляющей разум, парализующей критичность, подвижность мышления, которые могли бы служить солдатами, подспорьем в полноценном развитии мистицизма, то о суфийской глубине ислама, то о царе Давиде, его величии, сомкнувшемся над всеми противоречиями его биографии, сотканной из взаимоотношений с Богом и властью внутри себя; то он критиковал христианство.
Для меня лично все было просто. Чем больше я думал о Боге, тем большей пустотой наполнялось мое сознание. Мне это не нравилось. И только мысль (опять же — любимая Хашемом) о том, что Бог — это то, что внутри меня, как ни опасно это звучит, что Бог — это неожиданное, и близкое, и неизведанное собственное Я, как-то примиряла меня с миром.
«Время есть источник энергии звезд» — такой лозунг был написан на полосе кумача, вывешенной на свежевыбеленной стене Восточного кордона.
Утром я понял, что перегрелся и что пора бы мне отдохнуть ото всех, побыть одному. Я устал от Хашема, от себя, мне некогда было даже подумать о том, что это значит — что я наконец нашел Луку. Я только нюхал пузырек с ним и думал, что соль земли у меня руках.
Я решил схорониться. Браконьерская деревушка стояла на берегу Каспия чуть северней Бяндована. Заброшенная, с обломками мутных стекол в окнах, старыми лодками и обрывками сетей на слегах. Деревушку эту обходили стороной егеря, считая суеверно, что старые развалины полны злых духов и что они могут навредить человеку. Не знаю, были ли там — в этих трех лачугах какие-либо духи и злые ли они были, но спалось мне там отлично.
Несколько дней я плел сети и пытался наладить веретень. Только однажды за пять дней мне попался осетр — хлыст, которому я так обрадовался, что стал обнимать, а рыбина ударилась об меня и оставила шрам на щеке, прочерченный панцирной ее костяшкой…
Когда-то мы с Хашемом играли в игру. Составляли жизненно важные вопросы и оба на них отвечали. Например: «Что есть смерть?»; «Самый смешной случай, приключившийся с тобой?»; «Самое вкусное?»; «Самое мрачное?»; «О чем мечтаешь?».
Теперь Хашем отвечал на мои вопросы о самом страшном переживании в жизни.
— Самое страшное? Да, было дело. Во время передвижения с соколами по каменистым дорогам Белуджистана я встретил в пустыне у колодца группу женщин и сопровождавшего их вооруженного человека. Женщины сидели в овражке — кто на корточках, кто прямо на земле подле своих кувшинов, корзин, все в разноцветных чадрах, шальварах. Они отдыхали, вытянув ноги или обняв кувшин; одна раскачивалась и подвывала нараспев. Охранник ждал, когда женщины отдохнут. Наконец он отдал команду, женщины поднялись: кокон там, кокон ближе, шаткие в начале, затем раскачивающиеся жирным блеском тяжелого муслинового шелка — лимонного, шафранового, лилового, черного: вскоре они выстроились, вытянулись вслед за поднятыми на плечо корзинами — и поплыли по чуть карминным от пыльного заката каменистым волнам ландшафта, оступаясь на склоне, подхватываясь с поклоном на осыпавшейся под подошвой сыпучке… Полуслепые существа, зрящие сквозь сито смотровых дырочек, поднимались из овражка нетвердо, зыбко: я шарахнулся в сторону, одна заметила меня и тоже отскочила, но не издала ни звука; быстро обернулась еще раз. Я спрятался во впадине за камнями раньше, чем меня заметил охранник. Я смотрел вслед этим цветным обрубкам — именно обрубкам, безголовым, поскольку тела этих женщин были навечно заглажены чадрами, покровами, словно им отрезали кисти, стопы, обезобразили лица, лишили черт, и все заросло тканью.
В следующий раз, когда меня послали в Кветту, я украдкой купил чадру. Я торговался, продавец ссыпал ткань в хрустящий пакет с надписью Gucci и улыбнулся: «Желаю тебе, чтобы твоя жена хорошо слушалась Бога»… Когда никто не видел, я надевал этот прохладный скользкий лоскут. Я пробовал под ним жить. Делать какие-то дела, читать, смотреть в окно. Я ездил в Кветту и ходил по городу, хоть это и было рискованно: если бы кто-то заговорил со мной, мне пришлось бы снова изображать немого. Я говорил про себя и потихоньку вслух тренировался фальцетом, воображая, что у меня женский голос. Сумерки вещей и недоступного мира текли и прыгали передо мной. Я всматривался в зеркало и видел в нем одну из тех обкорнанных женщин. Я видел убогую женщину, обернутую в шелковый саван, я протягивал руку из-под накидки, и она навстречу дотрагивалась до меня стеклянными пальцами. Мне жалко женщин больше, чем детей. Детей Бог недолго любит. Он шлет им ангелов, открывающих мир как сокровище. А потом отзывает обратно, и мир превращается в отбросы. Вы, европейцы, даже не догадываетесь, сколь несчастны женщины, эти великие создания Бога. Вы так замызгали, затерли образ Богоматери, пустили ее в пустой обиход, разбросали по плакатам, экранам, сорвали с нее одежду, раздвинули ей ноги. Вы слепнете от душевной тучности. Вы — европейские мужчины — несете ответственность за культ грубости и омужествления, за культ насилия и бесплодия души и тела женщины. Но мы хуже вас. Мы хороним женщину заживо. У ваших женщин есть имена, и они могут сбежать от вас. У нас они давятся комьями земли, а ноги скованы в полузасыпанной яме. Я не святой, и у меня сердце черствеет.
Вот почему — чтобы понять и вспомнить, я надеваю чадру для молитвы за женщин.
Хашем еще рассказал о салоне красоты в Исламабаде, где работают женщины-инвалиды, над которыми надругались мужья — сожгли им лица кислотой. У каждой на чадре приколото старое фото, сделанное еще до замужества, с которого смотрит привлекательное женское лицо. Чадру они не снимают потому, что их затянувшиеся стяжками, обожженные лица могут смертельно напугать.
Когда я понял, что Хашем воображает себя чудотворцем, я стал над ним подсмеиваться. Хашем терпел, сжав зубы.
Наконец не выдержал. Я вернулся в Ширван после инспектирования трех платформ на глубоководном Шах-Денизском месторождении и, умывшись, вытираясь полотенцем, дружелюбно буркнул:
— Как дела? Скольких Лазарей ты отправил в жизнь, пока меня не было?
— Привет тебе от Воблина, — вдруг сказал Хашем.