Девушка принимается плакать и говорит теперь сквозь всхлипывания.
— Да чего пристали? Что говорил? Не ваше дело.
Ничего не добившись, Абих уходит. Но прежде хватает себя за кончики ушей и долго трет переносицу. Девушка с полной горстью веснушек на лице обнимает себя за плечи и тревожно ожидает, что еще выкинет комиссар. Она его боится. Она его знает — он настырный, упорный и старательный, как инженер. Прежде чем раздеться, он достает из-за пазухи бинт, баночку, смотрит на этот стеклянный объем, марлечку берет на просвет, деловитость его оборачивается созерцанием: ничего не видит, не слышит, такая у него гигиена. Мазь цинковая, марля стираная. Все это он прячет, все это не нужно. Дальше он сжат, косен, обстоятелен и в самый момент содрогается как больная кошка, срыгивающая селедочную голову.
В соседней комнате, за дощатой перегородкой слышен обиженный шепот; чадный запах пережаренного лука лижет оконную раму. Пансион «Отель Марата» пронизан столбом любовной тишины, как скальная порода хрустальной жилой. Искусанный угол подушки, скомканные простыни, возглас, и после обрыв, мертвое безмолвье. Затем вдруг воркотня, всплески рук, оживление, крошки табака из размятой папиросы сыплются в складки белья, стряхнуть, разгладить, подобрать наслюнявленным пальчиком с волосатой мужской грудины; пряди дыма вытягиваются к окну, тончают над узкой улочкой Форштадта; босая женщина на корточках поливает и трет мыльный ковер. Пыльная листва оживает от предвечернего бриза. В окне чечевичка морского горизонта изумрудно надкалывает небо; в каменном городе оживают теплые тени заката.
«Если рай существует — я имею в виду взрослый — а не рай детский, который всегда есть, как основа жизни, — повторяю, если взрослый рай существует — он должен заканчиваться с обеих сторон именно этими воплями трудного счастья. Так должно», — пишет Абих.
4
В этом деле главное — не задумываться. И никаких поцелуев. Тело отдельно, душа отдельно. Сразу отскочить, дать в грудки или по губам. Но всякие попадаются, не каждому врежешь — шею свернет. Однако же никогда она не уставала, в таком деле без склонности никак. Неправда, что есть такая сила, которая способна принудить, всегда есть выход: хочешь — нищенкой, хочешь — монашкой, мало кто — жертва растленья. Вера, сестра старшая, любезная, говорит, есть женщины, которым эта профессия не дается, не по складу. Так же как не всякий человек в монахи пригоден. В тот раз, с долговязым, она сразу почуяла неладное. Вера учила — не со всяким идти можно, но в тот раз ничего не предвещало, с виду он смирный, главное, не думать, чтоб не задохнуться, привычно легла, подняла подол, решила, что с него хватит, однако никогда не грубила, попросят с подходом — и работаешь справно. Он и не посмотрел, тихо лег рядом, вытянулся, замер, глянул на нее, вытянулся еще, поерзал и тоже задрал рубаху на лицо. Так и остался лежать. Она поднялась, уставилась на его живот. Она ощупывает его член, отнимает от пупа резинку, видит в сумраке паха его смуглый цветок, сквозь штаны теперь дотрагивается до него, аккуратно, но, ничего не добившись, отнимает его руку от лица и видит, что намочена рубаха, на глазах его слезы испуга и отчаяния.
— Ты чего это? Мил человек, чего ты? Ты малохольный, что ли?
Не шелохнется. Тянется навытяжку, губа дрожит.
И тут жалость обняла ее. Поцеловала. Сама зашлась, но одернулась, слезы — лишние хлопоты; оправила платье, убрала волосы, раскачала примус, горелка загрохотала, дно с раковинкой на эмали покрылось жемчужным бисером, кристаллы марганца, блеснув с горлышка пузырька, замутились в тазу вспышками астр.
Разбавила холодной. Подвела, засучила штанины, подтолкнула, и он шагнул ребенком в таз: поджал губу и ахнул внутри, зажмурился, замер, что-то вспоминая, и после задохнулся от ласки чужой руки, мыльного облака, отжатого ажурной мочалкой-люфой…
— Абих постоянно всех допрашивает о Хлебникове. Доброковского, Самородова, обеих сестер Самородова. Интересуется у Вячеслава Иванова, каков поэт Велимир. И после записывает себе в тетрадь, на обложке которой выведено: «Анализ личности В.Х.». Абих — новый Матфей, получается, — говорит Хашем.
— Мой удел, — соглашаюсь я.
— Что? — не понимает он.
Глава двадцать шестая
ЛЮБОВЬ
1
Говорит Керри: «Моя младшая сестра умерла от лейкемии в возрасте тридцати шести лет. Мы никогда особенно не ладили, хотя выросли вместе. Я это понял, лишь когда Элен оставила нас. Очень странно осознавать, что человек, которого ты каждый день видел в течение десятилетий, никогда тебя не интересовал. Это тот вид нелюбви, когда ты говоришь себе: „Вот твоя сестра. С ней все в порядке. Она просто твоя сестра, и большего ей не надо“. А на самом деле я был дальше от нее, чем Луна. Триста тысяч миль случайного, необъяснимого равнодушия. Элен поздно собралась замуж. Свадьбу сыграли уже в больнице. На ней были ослепительное белое платье и жемчуг».
Очередная вылазка с аэродрома в Баку, две пинты «Гиннеса» в баре: «Самое страшное, что может с человеком приключиться в моем возрасте, — это стать снова двадцатилетним. Больше я этого не вынесу. Я не вынесу расти, мучиться, наслаждаться еще тридцать лет, чтобы потом остаться одному. Я лучше застрелюсь».
Пьяный в дымину Керри: «Когда Элен умерла, я подружился с ее мужем. Он сантехник, отличный парень. Научил меня прочищать канализацию с помощью тросовой улитки и объяснил, откуда берутся на сиденье унитаза мокрые крысы. У него мало было времени в жизни, он горевал по Элен, все время говорил о ней — стоя в дверном проеме ванной комнаты в доме, с тросом на плече, в упор толкая его в унитаз, как копье в пасть дракона. Он рассказывал мне о моей сестре невероятные вещи, перечислял, что она любила, что не выносила, как мечтала о детях, как они ходили каждую неделю по абонементу в филармонию, как она обожала Малера и взяла на исполнение Третьей симфонии партитуру. Я и не знал, что Элен так тосковала по музыке, она училась в музыкальной школе и в детстве мучила меня вечными этюдами беглости и третьей частью „Лунной сонаты“, которую никак не могла выучить и тарабанила вечерами напролет. Теперь, когда он еще раз женится, он назовет дочь ее именем, он уговорит свою новую жену. Вечером я приехал к океану, шагнул с парковки в штормящую темень. Ледяной ветер наконец высек слезы из глаз».
Крепко пьяный: «Никогда себе не прощу, что не стал ни музыкантом, ни математиком, ни летчиком. Музыкант напрямую к Богу может обратиться. Математик может за Богом подглядеть, утянуть что-нибудь в свое пользование, в пользование человечества, как Прометей. В целом летчик мало чем отличается от моряка — и вверху, и внизу — стихия. Но на бреющем полете — или на планере — можно испытать то, что по силам только птицам. Быть рыбой неинтересно. Потому мы и вышли на сушу. Но в воздух еще не поднялись».
Керри: «Поняв, что упустил Элен, я испугался до смерти, что упущу жену и сына. Сестра хоть немного научила меня любить».
Керри: «В детстве у меня было прозвище Ноги. Ты прыгал когда-нибудь в высоту „ножницами“? Моя планка однажды осталась нетронутой на высоте четыре с половиной фута…»