2
— Я против примитивной религии. Я отказываюсь верить в примитивного Бога. Есть такая вера, которая хуже безверия. И есть такое неверие, которое сильнее иной веры. Я жду мессию. Вот как ты думаешь, каким он будет, этот мессия? Не представляешь? А я очень даже хорошо представляю. В нем ничего не будет мистического. Разве в уме есть мистицизм?
Хашем отвел взгляд и вдумался в воздух, бежавший перед ним раскаленными струями. Ширван спал, залитый зноем.
— Думаю, это будет простой умный мужик, никакой харизмы. Скорее всего, ученый. Знаменитый, легендарный молодой ученый, скажем, лауреат Филдсовской медали, который, возможно, откажется от награды и который всегда и всюду станет бежать низменной публичности. Да, это будет ученый, с большой вероятностью биолог, человек, смотрящий в корень жизни. У него будет доброе, одухотворенное лицо. Он будет отличным семьянином, и когда его признают мессией, сам себе он будет удивляться и долго-долго еще не сможет привыкнуть к этой роли — и не привыкнет никогда. Ну, скажем, он организует и возглавит мировой институт, который финальной своей функцией поставил бы задачу воскрешения мертвых. Воскресить всех, независимо от того, что произошло с телами: куда делись кости и где их искать. Потому как воскрешение основывалось бы на расшифровке всей генетической библиотеки ныне живущих, каждый бы своим ДНК давал информацию о предках. Вот так, примерно.
— Богу не поклонение нужно. Он почет и страх всегда возьмет. Богу нужен разговор. Понимаешь? Он хочет, чтобы с ним разговаривали. Не просили, не молили, не выпрашивали, не обещали. А разговаривали. Пусть страстно, дерзко, жестко, требовательно. Ему надоело иметь дело с нашей тупостью, скудоумием, фанатизмом. Я не могу принять Бога, принимающего низость фанатизма. Вера без сомнений — дрянь, отрава. Пусть Он допускает это зло — в дополнение к свету и уму, но я должен сообщить Ему, что я это не приемлю. Умный бунт, понимаешь? Бунт этот как раз утверждает Бога на расчищенном от мракобесия месте. В то время как несомневающееся почитание — как и несомневающееся отрицание — для Бога одинаково бессмысленны как вполне животные, близкие к инстинкту. Инстинкт — ничто, так как существует помимо работы души человека.
— А как насчет интуиции? Ведь в ней вера.
— Интуиция — другое. Она — желание, рожденное движением души.
— Ашур-аде… Как это переводится? Слышится и что-то нежное и адское одновременно?
— Только неучи могут опираться в этимологии на фонетические ассоциации, — завелся с пол-оборота Хашем. — К аду никакого отношения ни этот остров, ни его название не имеет. Скорее наоборот. Ашур-аде, Ашур-адеилим, то есть малый, младший Ашур, «малая десятина», «малая жертва». Ашур — так испокон веков в мусульманских странах называли натуральный налог, десятую часть, Божью долю. И в то же время Ашура — десятый день, день Жертвы, день великого жертвоприношения Аллаху — день становления величайшего шахида, мученика веры, аль Хусейна ибн-Али, третьего шиитского имама, последнего в правящей династии прямого родственника Мухаммеда. У шиитов Ашур — святой день скорби: с начала месяца Мухаррам они оплакивают мученическую смерть Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле, а на десятый день выходят на шахсей-вахсей.
— Шахсей-вахсей?.. — насторожился я. Обманчиво несерьезное на русский слух название скорбного шествия я слышал всего несколько раз в жизни… Неясное это действо, свидетелем которого однажды в детстве я стал, перекочевало тогда в ночные кошмары, мучившие меня до горячки. На зимних каникулах пятого класса я гостил у бабушки в Пришибе. В тот день меня отпустили погулять в городском парке, и я уже часа два сидел на скамье, читал Марка Твена, время от времени озираясь вокруг, на крики и шум толпы, раздававшиеся где-то снаружи парка. Вдруг мне приспичило, я скрылся в зарослях. Я был в разгаре своих дел, когда в решетку запертых боковых ворот парка ударился человек. Окровавленный голый торс, иссеченные плечи, лицо, раздираемое стоном. Я не знал, что с ним, я испугался смертельно; чумазый от ржавой крови, он рыдал и рычал, необъяснимая мне тогда смесь боли и ненависти нанизывала его на пружину смерти, он плясал, заведенный, скорченный ею, оглушительно хлестал себя солдатским ремнем, взлетавшим вместе с пучком телефонной «лапши», вспыхивала бляха; немолодой, чуть обрюзгший, завидев меня, он заново вспыхнул, стал бросаться на решетку, рассек бровь, кровь брызнула, залитые, стемневшие его глаза сошлись на мне. Я чувствовал смертельную угрозу, как любое живое существо чует грань уничтожения: ворота, схваченные цепью на замке, дрожали от ударов, безумец одной ногой до бедра протискивался между створок, застрял, вырвался, подлез под цепь… Отбившийся от процессии человек, самозабвенно зашедшийся в исступлении до беспамятства, бился передо мной — я не помнил, застегнул ли я брюки до бегства или после. После этого случая бабушка, ничего не говоря матери, свезла меня в Баладжары — полечить от испуга у старухи-молоканки, заговаривавшей боязнь при помощи плавленого воска, чашку с которым опрокидывала с молитвами в миску с водой, стоявшую у меня на темени. Вжавшись отвесно спиною, затылком в дверной косяк, я чувствовал, как чуть потеплело ледяное донце на моей голове…
Отлитый воск старуха дала мне в руки: «Вот твой испуг». Я не был уверен, что хочу взять в руки фигурку того несчастного человека. Но взял.
— Вот, посмотри. Это он тебя так испугал.
Голый, заглаженный и искореженный человек лежал у меня в пальцах. Я ничего еще о нем не знал.
— А кто он?
— Человек. Мусульманин, — ответила старуха. — Теперь ты не будешь его бояться.
Я взял его с собой и долго носил в кармане, сделал ему одежду из листьев, связанных ниткой. Долго он был маркитантом у моих оловянных пехотинцев. Но когда я попробовал подогнуть ему руку, чтобы вставить спичку с клочком конфетного знамени, и сломал, пришлось на костерке из щепок расплавить его в баночке из-под гуталина.
Я до сих пор никому не рассказывал об этом случае. Хашем выслушал меня, как всегда покуривая в кулак. Надо было его знать так, как знал его я, чтобы догадаться, что на самом деле он думает о сказанном. Никогда Хашем не транжирил мысль на эмоции. Он слушал меня, умно глядя исподлобья, улыбка проступала на засиненных щетиной губах.
— Да, шахсей-вахсей, важное дело, — подтвердил Хашем и развел руками. — Имаму Хусейну были нанесены тридцать три колотые и тридцать четыре резаные раны. «Шах Хусейн! Вах, Хусейн!» — «Царь Хусейн! Ах, Хусейн!» — кричат люди, бичуют себя, хоть это и запрещено в общем-то. Грешно: самоистязание, почти самоубийство… Но что поделать с честным рвением?
— Так что тот остров? — очнулся я от страшного воспоминания.
— Ну да, — оживился Хашем. — Ашур-аде — остров в юго-восточной части Каспия, в Астрабадском заливе. С виду ничего особенного — «высокая мель», песчаная полоса длиной чуть больше километра и шириной метров шестьсот, поросшая густо тамариском. Необитаемый до середины XIX века, когда была основана станция Каспийской флотилии для надзора за туркменами-пиратами, остров после революции отошел Ирану, запустел, задичал, развалины церкви, домов и амбаров занесло песком. Единственный объект, выделяющийся на горизонте, — развалины метеостанции. Ашур-аде замечателен тем, что он — самая теплая точка во всей российской империи. Средняя температура января — семь градусов по Цельсию!