Глава двадцать вторая
ХЛЕБНИКОВ НА СЦЕНЕ
1
От страха и неловкости, из отвращения к себе и позывов вытошнить себя на волю, которые захватывали меня на репетициях, пьесу Штейна о Хлебникове я запомнил только отдельными мизансценами. Они казались ветками никак не нащупываемого — ни мыслью, ни руками — ствола, и было неясно, как спуститься, высоко ли? — расшибешься или земля близко, спрыгнуть на прямые ноги?
И может ли читатель представить себе мое тихое внутреннее и оттого еще более сильное потрясение: он, этот ствол, вдруг семнадцать лет спустя возник на своем месте и предъявил корни (легко споткнуться о них), когда я встретился с Хашемом в состоянии взрослом.
Я обнаружил друга законченным героем некогда оборвавшегося и позабытого, но сейчас продолженного действа.
Что помню я из этой проклятой пьесы? Штейн, кажется, писал и переделывал ее по мере того, как мы репетировали, вносил поправки в реплики на ходу, заставлял переигрывать, импровизировать, мучился декорациями, выстроенными из пирамид пустых грубых клеток, в каких на базары свозят кур, уток, голубей. Взлохмаченные густо налипшими перьями и пометом клетки исполински громоздились за нашими спинами в три, пять, семь, десять рядов — постоянно перестраивались от действия к действию, означая какой-то особый стереометрический ритм. Актеры, обсыпанные пахучим черно-белым птичьим снегом, перетаскивали с места на место бамбуковые и ивовые клети и скрижали «досок судьбы», уносили, выносили, подчиняясь командам: «Пошла замена восемь на Хеопса, пять меняется с девяткой»; или: «Хеопс на месте, порядок четыре — пять — двенадцать, принять к исполнению»; или: «Пятая доска судьбы возводится от восьмой, выносим шестую и прикладываемся к третьей доске, чуть почтительней, пожалуйста, и попроворней».
«Досками судьбы» Штейн выдумал назначить фанерные листы, в сажень по диагонали, на которых были выжжены черновики Хлебникова — их Штейн добыл из архива Абиха. Хашем усердствовал, а я гвозди, двухсотки, раскалял на горелке, подавал, один за другим, жмурясь от дыма: «доски» содержали выкладки — вычисления и формулы, летящие наискосок мелким, встревоженно размашистым почерком — в погоне за овладением временем; Хлебников в 1920 году в Баку нащупал связь времен и до самой смерти устанавливал страстно ее в гармониках чисел…
В некоторых сценах мы принуждены были надевать себе на голову клетки и обращаться друг к другу сквозь прутья, сплевывая перья и задыхаясь от вони, давясь чихом. А еще, помню, Штейн вдруг выталкивал нас на улицу: «Для следующей импровизации нам нужна массовка!» — бежал впереди по тротуару, вдруг припадал на колено — и кричал в рупор ладоней так, что шарахались кругом и сами мы пугались до смерти: «Играем! Играем! Блюмкин отстреливается от чекистов на улицах Москвы». Или — приводил в толчею на Сабунчинский базар, долго водил меж лотков и вдруг, оглянувшись, выпаливал задание: «Блюмкин дает Абиху уроки слежки. Хлебников замечает соглядатаев, впадает в панику и захлебывается бегством. Начали!» И тогда я или бежал сломя голову, иногда припадая к стене и поворачиваясь: «Паф! Паф!», или сначала крался за Хашемом, тот с перепуганным лицом оглядывался и спотыкался о мешки, груды арбузов, а в это время Штейн науськивал мне на ухо: «Смотри под ноги, развивай боковое зрение. Пощупай груши, спроси, сколько стоит, торгуйся, торгуйся с азартом. Нагнись к крану, помой черешню, пополощи рот, сплюнь. Тяни время. Отгони с крана осу. Еще пусти воду. Следи, не теряй из виду, он зашел в шапочную мастерскую. Примерь кепку. Крикни хозяина, попроси зеркало. Молодец. Поставь чурбан на место, не балуй, натяни на него кепку, не бросай. Спроси, сколько стоит эта кубанка. Он выходит, отвернись. Продолжай. Спроси у него прикурить. Поживей, поразвязней. Сплюнь под ноги и отвернись…»
— Мне интересно, — восклицал Штейн, — мне интересно, как пах этот Блюмкин, чем благоухал этот молодой любовник революции. Порох, пот, духи, ружейное масло — и бензин. Да, бензин! Он обожал кататься на автомобиле! Он и Чагина с Есениным катал по Баку, убеждая угощенного опием и водкой поэта не ехать в Персию… На площадях он поил автомобиль белой нефтью, подставляя горловину бензопровода бензиновому аробщику…
Однажды Штейн привел на репетицию старуху, сухую, задыхающуюся старуху, которая каждый приступ страшного кашля погашала папиросой. Она выкуривала ее в третьем ряду с неподвижными желтыми глазами, не мигая, не стряхивая пепел, а роняя его, когда отводила в сторону мундштук в трясущихся страшно пальцах. Старуха знала в юности Хлебникова, поэт когда-то в нее был высоко влюблен, посвятил стихотворение: «Вы ведь такая же, сорвались вы с облака…». Она терпеливо просмотрела нашу авангардную кутерьму, оглашенную выкриками Штейна, выверенную грубым художественным произволом и перетаскиванием клеток, простроченную циркачеством: Хашем вдруг вспрыгивал меж клетей и ходил между ними колесом, я подставлял спину, он взлетал над сценой в прыжке, его ловил хмурый Вагиф Аскеров — Яков Блюмкин, поддерживаемый сворой чекистов, в которую затем врезался со всего разбегу Абих, то есть я, хватавший Хашема за ноги, и так далее. Гюнель в тунике играла на арфе, вокруг нее носились с клетями в руках красноармейцы, выкрикивали строчки Хлебникова: «Два движет, трется три», «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил», — бах, бах, Гюнель карабкается на клетки и дрыгает ногами, гладит живот: «Кузнечик в кузов пуза уложил…». Тут Штейн вытряхивает с колосников коробку с саранчой, каковая начинает летать и прыгать по клеткам, проваливаясь сквозь прутья, и снова взлетая, и снова ударяясь. Гюнель соскакивает вниз и начинает порхать, Хашем наконец ловит ее и уносит за сцену, оставив меня в бешенстве.
После прогона Штейн подсел к старухе. Мы, взмыленные, соскакивали со сцены и скапливались в проходе.
Старуха долго молчала, потом разглядела нас и испугалась, как графиня Германна. Она поняла, что должна выразить мнение.
— У Велимира были длинные косматые волосы. Вячеслав говорил, что он похож на льва, который принял христианство, — проговорила она басом и судорожно негнущимися пальцами выхватила из пачки папиросу, сломав ее. Штейн вытряхнул ей еще одну и чиркнул спичкой.
Меня укусил за палец упругий царапкий кузнечик, которого я заметил и с хрустом снял с плеча; дернул рукой, кузнечик вспорхнул, зашуршал и сел на плечо старухи. Старуха не заметила, Штейн снял насекомое не сразу.
«Вячеслав — это имя-святыня, означающая в нашем городе Вячеслава Иванова, корифея Серебряного века поэзии, еще петербургского покровителя Хлебникова, на сломе эпох нашедшего филологическое прибежище в отдаленном Баку, в университете, до своего отбытия в Италию, — объяснил нам потом Штейн. — Быть учеником или ученицей Иванова, иметь в семейном архиве несколько размноженных лекционных тетрадок — особая гордость, вспученная провинциальным голодом по культуре, образовательная каста, распространяющаяся еще на два-три поколения».
Больше ничего мы от ученицы Вячеслава Иванова не услышали. Старуха вдруг заволновалась, затрясла нижней челюстью, попробовала встать и плюхнулась обратно, перепуганная своей слабостью. Штейн ее поднял и увел. Мы остались растаскивать клетки и собирать кузнечиков.